Картахена — страница 83 из 104

Раньше я считала, что Ли Сопра убил хозяина, вытащил марку, успел разглядеть Бри, вышедшего на поляну во всей хмельной красе, и помчался назад, на репетицию. По дороге он надумал сказать сообщнику, что его спугнули, и ему пришлось бежать, ломая ветки, а бумажник достался незнакомцу, деревенщине, который поживится деньгами, а открытку вышвырнет в мусор. Для верности, придумав заманчивый повод для встречи, капитан убил брата и тем самым уничтожил возможность спросить у него самого.

Нет, слишком хитро и бессмысленно.

Другая версия: капитан убил моего брата, и больше никого. Вот пишет же Садовник под именем флейтиста, что кровь Аверичи попала ему на ботинки. Он застрелил хозяина, но сицилийская ошибка ему не досталась, тогда на охоту вышел его отец, завладел маркой, но не прошло и восьми недель, как он свалился в лагуну с камнями в карманах. Выходит, Садовник убил своего отца? А какой в этом толк? Если он так стремился завладеть маркой, то, сбросив Ли Сопру с обрыва, рисковал никогда ее не увидеть. Проще было договориться. Или затаиться и подождать.

Могло быть и так: в ту ночь на поляне марка досталась Бри, Садовник убил его, чтобы отобрать добычу, а потом убил отца, чтобы с ним не делиться. Боже, какой-то беспросветный мрак. Нет, эта версия вообще никуда не годится. Во-первых, он был в ту ночь за триста верст от богадельни. Во-вторых, если бы он нашел марку на теле убитого Бри, он не ходил бы в наш сад и не шарил бы по тайникам. А он пошел, нет, побежал туда сразу после нашего разговора в прачечной, и я сама указала ему, где нужно искать. Соврала, разумеется. Правда, камни ворочать он не стал, если верить маме, дальше калитки не прошел.

Сколько бы я ни пересыпала каштаны между пальцами, один из них все равно придется пометить крестиком и бросить в джутовый мешок. Тем более что он сам себя пометил: вести такой блог – это все равно что встать на площади в базарный день и посыпать голову пеплом. На кой черт ему нужно было разоблачать себя?

Как бы я хотела сейчас подняться в мансарду с корабельным окном и задать все свои вопросы. Или просто посидеть в темноте, как тогда в прачечной, когда во всем отеле выключился свет. У меня столько вопросов, что их хватит до закрытия сезона, а потом мы помолчим. Я могла бы предложить ему выбор – сдаться самому или ждать, когда за ним приедут. Или застрелиться, у него же должен быть пистолет.

Но Садовника и след простыл, его комната вышелушена, словно улей, оттуда даже матрас вынесли, будто из спальни покойника, он ведь сказал управляющему, что не вернется, это я только сегодня узнала… и паспорт свой в конторе забрал. Управляющему сказал, а мне не сказал. Но это не самое страшное. Самое страшное, что, поднимись я к нему в мансарду, я могла бы сказать и что-то совсем другое. Брата не вернешь, могла бы я сказать, а ты теперь – все, что у меня есть. Я могла бы сказать это, глядя в злое скуластое лицо, в сизые морозные глаза, в эту ускользающую улыбку, которую хочется поймать и придержать пальцами.

Я тебя прощаю, все хорошо, забудь.

FLAUTISTA_LIBICO

Там был еще священник, в бабкином доме. Тот вечно шептался с моей матерью, наверное, она ему нравилась, заставляла его снулого пескаря шевелить жабрами. Моя мать была белокожая англичанка с зеленовато-серыми глазами, плавающими, будто горький огурчик в мартини, которым она заливала свои горести, когда мы жили в «Бриатико». Потом мы уехали, и она стала пить кое-что попроще. С самого утра она закрывала ставни, и мы жили в полной темноте, если не считать голубых полосок света в щелях. Приходилось есть и пить на ощупь, зато я до сих пор легко передвигаюсь ночью, темнота мне привычна, так что какой-то толк от этого есть. Мать так ждала бабкиных денег, что не выдержала известия о ее дурацкой смерти и дурацком завещании. Однажды мне пришлось долго стучаться к ней в комнату, чтобы попросить денег на школьный праздник (ясно было, что не даст, но попробовать стоило). Следовало спросить, можно ли войти, но никто не ответил. Пришлось поднять жалюзи, и в тусклом зимнем свете, едва проникавшем сквозь деревянные персианы, увидеть на кровати ее тело, свернувшееся калачиком. В комнате было холодно, но скомканное одеяло валялось на полу. От постели почему-то пахло рыбой. Мамино лицо куда-то пропало. Вместо мамы на меня смотрел кто-то другой. Это, наверное, была смерть. У смерти было гадкое, гладкое лицо.

Бедные горькие огурчики. Ладно, она сделала это от усталости, но усталость происходит от беспокойства, беспокойство от недоверия, а недоверие от бедности. Это так же ясно, как то, что секс происходит от томности, томность от минеральных пузырьков в крови, а пузырьки в крови от нечего делать.

Жаль, что мне не хватило ума объяснить ей свою теорию денег, а также связанных с ними вещей (власти и могущества), которые я считаю давно уже потерявшими свое значение и высохшими, как стрекозиные скорлупки. Деньги – это реквизит в игре, скажем, как костяшки в домино или кегли в боулинге, к условиям игры они не имеют никакого отношения. То есть совсем никакого. Условия этой игры просты и станут понятны любому, кто хоть раз заткнется, зажмурится, ляжет на землю, закроет руками уши и почувствует движение смерти.

Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008

Зря ты к нам не присоединился, охота в Ла Качча была на диво. Вернулись с двумя утками, правда, есть вариант, что егерь настучит на нас в Федерацию, март уже давно кончился, и теперь уток можно только глазами есть.

Вчера видел девчонку из Траяно, когда я пришел в участок, она стояла, задрав ногу на стул, и промокала кровь носовым платком. Ноги у нее молочные, крепкие, с хорошо вылепленными коленями, даже не скажешь, что южанка. В участке ремонт, и девчонка споткнулась об ящик с архивами, выставленный в коридор. Увидев меня, она одернула юбку и зашипела, как будто я ворвался к ней в спальню, а не зашел в свой собственный кабинет. Представляю, как бы она зашипела, узнай, что я подделал протокол, приписав Диакопи камни в карманах куртки, которые якобы видели рыбаки. Дескать, он перекатывался на мелководье из-за этих камней. Надо же было чем-то подтвердить версию о суициде.

Теперь, когда Диакопи погиб, девчонка не находит себе места от досады, и я ее понимаю – я знаю, что такое держать подозреваемого на кончике пальца, будто жука-фрегата, готовясь наколоть его на булавку, и вдруг жук распускает крылья, оказывается бронзовкой, и – фрррррр! Узнав про показания рыбаков, которые выловили мертвеца, она первым делом спросила, почему я сразу не включил их в материалы следствия. На что я ответил, что показания пришли с опозданием, но были подшиты к делу, начальство извещено, и следствие называет другую причину смерти: самоубийство.

– Самоубийство! – Она даже со стула вскочила. – Вы когда-нибудь перестанете врать? Неужели вы не понимаете, что это вино из той же самой лозы: его убил тот, кто убил хозяина отеля. Его сообщник и, вполне вероятно, близкий родственник. Я скоро назову его имя следствию.

Я молча слушал, развалившись в кресле и прочищая свою трубку ершиком. Я думал о том, что, пока она играет в свои игрушки, следствие пойдет дальше, гладкое, будто бедро молочницы, и я красиво закрою глухие дела.

– Может, я ошибаюсь, и все было совсем не так… – Она ходила по моему кабинету, не замечая, что кровь струится по ноге, затекая в голубую туфлю. – Вполне возможно, что мой подозреваемый позволил капитану взять на себя два убийства, а потом прикончил его и забрал добычу. Уверена, он на это способен. Он хитер, как Бригелла с деревянным мечом!

– Может, скажешь мне его имя? – спросил я, чтобы ее подразнить.

– Скажу, но не теперь. Этот человек поначалу был вне подозрений, но что-то с ним было не то, я знала это каждый раз, когда видела его: у меня леденел язык и в животе начинала биться большая грязная птица. Понимаете? Это как любовь. Я и думала, что это любовь!

Садовник

На свете столько мест, которые даже представить трудно. Мальчишкой я мог часами разглядывать рекламу мартини в материнских журналах, только не из-за полуголых, блестящих от масла теток, как думала мать, а из-за виднеющейся вдали кобальтовой полосы прибоя или рыхлого песка, до странности светлого, или зеленоватой темноты прибрежных скал. Я хотел быть там, я не хотел сидеть в нашей гостиной, на краешке ди вана, ожидая момента, когда меня заметят и велят садиться за инструмент. Быстрые минорные гаммы. Двойные октавы. Беспощадный увертливый Черни, выламывающий пальцы, от него мои руки становились двумя каучуковыми шарами, но мать любила экзерсисы и неумолимо сажала меня на диван к приходу своих подруг.

– Беглость, какая удивительная беглость! – качали головами дамы, и да! – я чувствовал себя беглецом.

Мои кисти сновали по клавишам, а я лежал на сырой пружинистой траве и смотрел в небо, заслоненное листьями масличной пальмы или, на худой конец, низкорослого папоротника. Я хотел лежать там и смотреть в небо, а больше ничего не хотел, ну разве что море слышать где-нибудь в десяти шагах, оглушительно смеющееся море, не стесненное пляжными ларьками и причалами. За окном гостиной звенели трамваи, гостьи щелкали зажигалками и трясли головами, довольная мать стояла в дверях, от нее пахло вином, в вырезе платья виднелись сияющие бусины пота.

В восемьдесят седьмом мы жили в черном от сажи городе, переполненном фабриками и костелами, в отдаленном районе, где на всю улицу было только две лавки – зеленная и писчебумажных товаров, а все остальное пространство было занято коттеджами, равномерно выходящими из земли, будто волшебные воины в книжке-раскладушке. Хрусть – и развернулись веером. Я жил в относительной тишине и был этому рад.

В центре города, куда мне приходилось ездить в школу, было угрюмо и неспокойно, люди были нарядными и сидели в кафе, как полагается настоящим европейцам, но выглядели при этом набитыми соломой чучелами, настороженными и вялыми. Хотя вполне вероятно, что они казались мне такими потому, что я видел их по дороге в ненавистную школу господина Гертца. Однажды мать сказала, что пианино меня прокормит в любых обстоятельствах, и всю дорогу до школы я представлял себе эти обстоятельства. Например, как началась война, город разбомбили, соломенные чучелки лежат вповалку, фабрики захлебываются тревожным воем, а я сижу посреди