Картезианская соната — страница 11 из 55

ком государстве мужа Эллы материи полагалось лизать собственную задницу, но сама Элла считала это ошибкой. Она отказывалась наотрез признавать эту роль; вещество само по себе ничего не значит, говорила она, это лишь комки слизи, не стоящие ни изучения, ни поклонения, ни описания. В лучшем случае — удобный носитель, мешок для кота; приблизительно так могла бы тифозная бацилла думать про свою вошь; не более того и только так: она даже не считала материальный мир необходимой средой обитания или даже чем-то вроде пюпитра для нот, пьедестала для статуи, вышки для антенны, — хотя это уже было ближе к ее пониманию. Что же тогда представлял собою ее муж, этот сгусток мужского естества, как не материальную поверхность сложной конфигурации, со своими кеглями, и пивом, и бизнесом? Сборщик налога с живых за то, что живы, платящий лишь тогда, когда смерть одерживает победу. Что он представлял собою в ее глазах, со своим канцелярским карандашом и крепкими зубами, плотью от плоти своей, как не чистейший навоз, особь, доведенную до порога безликости, асафетиду, раздражающую вонью, а не энергией? Для нее он просто глухая, немая материя, с которой невозможно договориться, необработанная, нереализованная, сырая и глупая во всех смыслах, но с шилом в заднице, которое заставляет ее трусить по дорожке жизни, как ремень с петлей, зажатой в кулаке Папы Римского… Бабочки оставляют в воздухе след, похожий на кружева, говорила она. Хм… Сказать-то можно что угодно, ты поди докажи! Она способна отказаться от еды, лишь бы не слышать воплей поедаемых продуктов: ощипываемых, жарящихся, отбиваемых, разрезанных, разжеванных! А что насчет рвоты, спрашивал он, какие в ней содержатся послания? Или там пуканье? Что ты читаешь в чихании или в каплях пота, ха-ха, как тебе нравится обиженное хныканье или испуганный ропот работающих машин? Блик, отброшенный зеркалом? Свернутый кран? Но на все его грубости она только улыбалась своей грустной миротворческой улыбкой и поясняла, терпеливо и неторопливо, что в таких кратких и бессмысленных звуках, как чихание, могут содержаться лишь простейшие идеи, лишенные чувства и всякой тонкости; часто даже в самых отчетливых сигналах смысл остается размытым, никогда нельзя сказать заранее, пора бы тебе уже это понять, Эдгар, да ты знаешь, не можешь не знать, и хотя, скажем, краска порой стекает с кисти весьма задумчиво, представь себе, мне случалось расслышать возмущение и в перестуке молотков или дребезжании жестянок, а радость — в повизгивании напильника. Я в законах каждую букву знаю, взрывался Гесс: 3…, А… и так далее. А я в них различаю благоговейный страх, отвечала она. Побои шли ей на пользу, и Гесс это знал. Уж это он знал точно. Кто забрал его шляпу? Уж никак не она. Шляпа у него. Ей ужас как хотелось быть битой, хотя добиться от нее подчинения было не легче, чем заново завоевать Китай. По сути, какая разница, теряет она сознание от удара или теряется в своих головоломных умственных мультиках, если она способна видеть сны наяву за обедом и впадать в транс, задремав после оного? Не было такого места или времени, где ей хотелось бы находиться в том смысле, в каком Гесс распоряжался своим пространством и временем — на всю катушку, весомо и упорно; у него было ощущение, что для нее не существует четких границ — веса, объема, перемещения; по сути, она пребывала в нигде и в никогда. Его жену могли посетить видения, когда она заутюживала складку на его рабочих брюках, она могла вылететь дымком в трубу и исчезнуть, могла беседовать с призраками, перемывая посуду, когда ее тонкие руки были в мыльной пене, нежной, как нижнее белье, а предвестия и прочие поступления из астрала воспринимались, как кофепитие на кухне, как если бы чья-то дочь (или, менее вероятно, сын), вернувшись с вечеринки, желала поделиться впечатлениями, а вы, родитель, закусив пирогом и сыром, вдруг беретесь за полуночные знаки и символы, шифры и коды, прислушиваясь, немой и обалделый, к жизни, прожитой много лет назад, и она мелькает картинками в окне, как старая забытая пластинка — снова звучит та же мелодия, ха-ха-ха, — и ваша дочь (или, менее вероятно, сын) неуклюже пританцовывает, словно это новый шлягер, а не перепев надоевшего мотивчика, который привычно наяривают старуха с косой и ее джаз-банд. Ха, подумал мистер Гесс. Ха-ха. Черт-те что из чемодана, чепуха с чердака — вот что такое ее видения. Голоса слышал и он, Гесс, прозванный приятелями Гессенцем, ха-ха-ха, голоса обращались к нему из прошлого, как к ней — из стен, потому что (и это святая истина) время, ушедшее назад, забегает вперед, помечая каждый кустик, как собака на прогулке, и будь я проклят, если прежние дни повлияли на нее, она ничуть не изменилась, несмотря на всю блажь. Гесс знал из собственной (совместной с Эллой) горестной истории, что когда сталкиваются «вчера» и «сегодня», получается то, что называют «завтра». Видения, говорила она. Голоса. Фу! У него есть причины. У него есть основания. Но его глаза не отрываются от ковра, его взгляд цепляется за переплет стеблей и листьев, теряется в мелких завитках. И смотреть нечего. Даже если бы комната изменилась, он точно так же чувствовал бы вес реальности на плечах. У меня есть причины, основательные причины делать то, что я делаю. Господи, у меня есть основания, столь же конкретные, как этот пол, как слой бетона под ворсом ковра, а под ним — земля, и в ней трубы, по которым мы спускаем свое дерьмо. Послушай, Отче, у меня есть причины. Я делаю то, что должен, всегда по какой-нибудь причине, основательной причине, и только тогда, когда нужно, когда есть причина и повод. У меня есть основания. Вот почему я жду — жду, пока не понадобится, не понадобится делать — то, что я должен… сделать. Я жду, а годы копятся, и причина за причиной сыплются, как снег, и теперь у меня их слишком много, а основания так разрослись, словно парк вокруг лужи, а между тем это подозрительно, если их слишком много, подозрительно потому, что если их слишком много, то скорее всего их нет совсем, но я же имею… Господи, Отче наш, у меня их много, много, — и все-таки… не настолько много, как раз в меру, хотя у меня могут спросить: что это за причины, которые никогда не приводят к следствиям? Что это за масса, которая никогда не приходит в движение? Но у меня их много, много, много, и кто станет порицать меня, если я проскочу сейчас мимо жалоб, как под «кирпич», не замеченный на повороте? Видения. Ни больше ни меньше. Тьфу! Бред собачий! Видения чего, скажите на милость? Никогда она не видит богов или богинь, каких-нибудь ангелов или купидонов, обнаженную красоту, голую правду, ни лучика света вроде звездного семени, льющегося в окно, у которого она сидит, ни одной парки либо фурии, ни вампира-нетопыря, с плоским мохнатым лицом, как у Белы Лугоши… это некто и нечто, все сплошь без имен… хоть бы там какой завалящий демон затесался, безработный или свободный от вахты, которому делать нечего, кроме как визиты ей наносить… Нетушки. Пу-у-у-у-стоты, парень. Пу-у-сто-о. Стены придвигались, наливаясь кровью, как индюк, а потолок провисал над головой, словно набухшая дождем туча. Наверно, очень утомительно так долго сохранять неподвижность, подумал он, ведь она еще жива, тогда это будет покой, неподвижность, молчание — в смысле когда умрет. А тут сплошное напряжение, грохот, нарастающий вой, который заполняет все пространство вокруг. Отец небесный, с нею все в порядке. То есть она больна, и душа ее — как галька на мысу Код, но с нею все в порядке. Никакого пульса, как ни щупай. Грудная клетка неподвижная и холодная, как плита, в которой неделю не топили. Выходит, больна. Все нормальненько. С нею все в порядке. Голоса, сказала она. Послания. Ладно, пусть послания. И где же они, а? На что они годны? Сопли и вопли из «Сиротки Энни», хныканье о потерянной собачке, рев в три ручья из-за того, что мальчики ушли на войну, тревога за мужчин — невоспитанных бесчувственных мужей вроде меня, грубиянов-братьев, неверных ухажеров, ненадежных компаньонов, изолгавшихся любовников, — сплошной скулеж и стоны. Ни малейшего намека на сладкий грохот кеглей, волнующий полет почтового голубя, утешительное погружение зубов в булочку, ни листочка с древа познания, ни шепота из страны морали, даже никаких полезных советов по домоводству — просто спиритический телеграф, потому что только болезни требуют посланий различной длины и сложности — ежеминутные показания приборов, ежечасные бюллетени, ежедневные итоги, еженедельные сводки — а всякая болезнь каким-то образом является триумфом духа, особенно гайморит и мигрени, вроде статических помех на радио, головные боли, от которых голова так электризуется, что волосы становятся дыбом, и все это вконец доставало мистера Гесса, он обхватывал голову руками и стонал, почти скулил, а его супружница между тем чувствовала тошноту, или головокружение, или падала в обморок, мягко опускаясь на пол, как платье, бывает, соскальзывает с вешалки. Еще следовало добавить выделения, менструальные боли, бели — сплошной туман из звуков. Мистер Гесс терпеть не мог думать о других людях и не умел — не решался — расспрашивать; тем не менее накопил достаточно информации, чтобы понять: эфирный мир, столь любимый его женою, — всего лишь отвратительно склизкое тело, сплошные ужимки и прыжки, вроде как сопение и пыхтение запыхавшегося и сопящего человека. Книги, с которыми он консультировался, сходились по сути вопроса, но почти всегда разнились в деталях. Одни говорили о школе танцев, о вибрации паров или колебаниях скальной породы; другие сравнивали с полосами на ткани, с уходящими вперед часами, с облаками в комнатах, с озоном от удара молнии, встречались ахи, охи, вздохи и даже яблоки, отдыхающие от своих сердцевинок. И получалось, что самые молчаливые вещи в природе — самые звучные, они пребывали в равновесии и неподвижности, как бильярдные шары перед ударом, равные между собой и одинаковые настолько, что невозможно отгадать, откуда прилетит послание и по какому наклону покатится. Царапанье, трение, потертость: именно эти изъяны, это нездоровье, это нарушение распорядка дня вызывало возмущения — например, несварение желудка, артрит, эпилепсию, язву, и Гесс иногда чувствовал, что если мир вдруг замолчит, то и жена умолкнет. Увлеченный надеждой, он перестал заводить часы, хотя жена утверждала, что они по-прежнему отмеряют время, и это была еще одна причина, заставлявшая его ставить на краны двойные прокладки, заливать смазкой дверные петли, точить карандаши в ладони и выносить веши из дому только тщательно завернутыми. Он давным-давно бросил курить — Элла жаловалась, что каждая затяжка напускает туману в доме, а каждое колечко дыма воет, как туманная сирена. Теперь он уходил в гараж и там скрежетал зубами. Элла, спрашивал он, со всеми твоими заморочками насчет духа, откуда в тебе тогда столько физиологии, а? И кишки у тебя, и голова болит, и почему ты так упорно прислушиваешься ко всему земному? И почему вы все так уродливы? Да-да, то плосколицые и жирные, то тонкогубые и тощие, желтые или серые как порох, с волосами то скудными, то сальными, почему вас много таких, ваши зубы расшатаны и готовы просыпаться изо рта, как бобы, вы не элегантны, не дородны, не деликатны, не скромны, да-да, мадам, зато покрыты бородавками и жировиками, пятнами от больной печенки, у вас взбухшие вены, а то и красные глаза альбиноса, аллергия ко всему на свете, нервозные и тошнотворные, с грудями плоскими и смо