Когда Эмма достигнет такой умиротворенности, такой беззаботности, лишенной себялюбия, она будет готова исчезнуть в складках памятного платья, улечься в великолепную стихотворную строку, строку Элизабет Бишоп. Поскольку ей не хватало умения выразить суть той горней, чуждой всему человеческому страны, куда она стремилась, придется обратиться к кому-то более искусному, даже если и не достигшему столь успешно полной безликости. Ибо кому это удавалось? Она…
И дерево застонало, и рухнуло с треском, словно рвали пополам толстую пачку бумаги, — это Бог разрывал Контракт (то, что раньше звали Заветом). Облако стояло над деревом, как веха, которой отметили место действия и час свершения злодейства.
Мисс Мур, в смешной круглой черной шляпке, похожей на броненосец «Монитор» (или это был «Мерримак»?), засунув руки в муфту из меха какого-то несчастного зверя, смотрела на Эмму с совершенным спокойствием с фотографии на обложке книги. Не из зеркала. Не обнаженная, а вся закутанная в теплое пальто, видно лишь бледное лицо да бледное горло. Никаких признаков сосков размером с пятак, или даже просто грудей, или костлявых бедер и волосков, пытающихся скрыться от стыда в той щели, которую сами должны скрывать. Легкая улыбка, невозмутимость, самообладание. Речь — это свет, поэзия — фотограф, так у нее сказано. «Вольный, искренний, безразличный свет луны, солнца, звезд, маяка — все это просто язык». А как же свет очага, свечи, лампы, мерцание, колыхание? Сверкание искр или тление угасающих углей не согласуются с фарами и фонариками. А она стояла там. А разве ложь, заблуждения, ошибки, отказы, недоразумения, неприятие — это тоже просто язык? Они существуют. Существуют. Можно ли излечиться от застарелых ран?
В бензопилах ее отец разбирался хорошо. Моторчик у них свисает, словно часы на цепочке.
Семья Бишопов способна была избегать друг друга целыми днями. Эмме случалось уловить взгляд матери, когда та сидела в кухне и пила лечебный чай, который муж заварил, чтобы облегчить мучившие ее боли в желудке. В окно она могла видеть тускло-оранжевый силуэт трактора, грызущего дальнее поле. Ей представлялись коровы, которых у них никогда не было, лошадь в сарае, переоборудованном в конюшню, визит с пучком латука и морковки к компании кроликов и куры, белые, как зубная паста, вылезающие из-под груд деревянного и металлического лома, как из тюбика.
Глаза Эммы готовы были любить, льнуть, лететь. Но ведь она и жизни избегала тоже. Бывали дни, когда она прозревала истину и сгибалась под ее тяжестью. То были дни уныния, и тогда она, как бы в наказание, пришивала старательно подобранные ею вещицы на квадратики белого картона и надписывала каллиграфическим почерком какой-нибудь девиз или обнадеживающее изречение, или полезный в жизни совет, соответствующий, на ее взгляд, тому расположению, которое она придала предметам: пуговицам, бусинам, узорам из наклеенных семян, сухим стеблям травы или лепесткам, а иногда она подвешивала на обрывке цепочки либо кожаного шнурка крошечный медный ключик или приклеивала крашеные рисовые зерна, изображающие осенний листопад, или протягивала красную шелковую ниточку, символизирующую разрез.
Чаще всего для выражения чувств применялась незабудка.
Все это она укладывала в собственноручно склеенные конвертики и бросала в почтовый ящик у дороги, а почтальон отправлял их заказчикам — тем, кто откликнулся на ее скромное объявление в журнале «Фермерская жизнь». Эмма не испытывала от этой деятельности ни малейшего удовольствия, потому что ей приходилось выискивать и собирать все эти нелепые крошечные вещички, потом выбирать из них те, которые сочетались друг с другом, прикидывать композицию, словно букет в воду ставить, и наконец составлять изречение, стих, эпиграмму, подходящую к их случайному соединению. Потому она занималась этим в дурные дни, в дни прискорбной правды, и этим объяснялись жестокие нотки, порой звучавшие в ее стихах, далекие от сахаринной сладости морализующих поучений, рожденных во влажных глубинах рва, где цветут лилии и растет рогоз, и неслучайные обмолвки, потому что она не могла справиться с собою, потому что у нее самой не было ни надежд на будущее, ни приятной внешности, ни удовольствий, и выходило, что красота гибельна, наслаждение — мираж, успех — иллюзия, а под яркими соцветиями и соблазнительными плодами кроется ядовитый корень.
Однако сентиментальные открыточки Эммы служили доброму делу, поскольку на скромные суммы, вырученные за них, она покупала свою поэзию: Бишоп, Мур, Ситвел и Дикинсон, заказывала томики Элинор Уайли и Луизы Боган, хотя, как она раз за разом убеждалась, заказы отчего-то не приходили.
Эмма ступала по траве Парнаса вместе с Элизабет Бишоп, потому что трава эта росла и рядом с ее пролесками, и в Новой Шотландии. Она была из мира потаенной поэзии имен: венерин башмачок, росянка, незабудка, анютины глазки, золотой дождь, девичий виноград, золототысячник, лунария, звездчатка, медуница, молочай, горицвет, львиный зев, соломонова печать, некоторые имена основаны на сходстве, на характере растения, на отношении к нему человека: вороний глаз, кукушкины слезки, бесстыдница, кашка, колокольчик, вербейник монетчатый, мать-и-мачеха, мышиный гиацинт, подснежник, стрелолист, лисохвост, медвежьи ушки, пастушья сумка, и, наконец, богородичная трава; были менее осмысленные связи, как бешеный огурец или мышиный горошек, гусиный лук, кукушкин лен, заячья капустка, козья жимолость, волчья ягода; были обозначения по месту, или функции, или употреблению: подорожник, водяной орех, камнеломка, сон-трава, олений мох, водокрас, пустырник, мачтовая сосна, индейское зелье, бессмертник, чистотел, судорожный корень, кровохлебка, или же просто по времени цветения: первоцвет, или по корню — стеблю — цветку — листу — семени, как стрелолист, иглица, печеночник, трилистник, ежевика, ноготки, пальчатка, наперстянка, кувшинка, а иногда они именовались по привычкам роста, как повилика, подснежник, вьюнок, мокрица; часто имена предупреждали об опасности: растение враждебно или необщительно, как поганка, мухомор, недотрога, чертополох, телорез, липучка, икотник, рвотный корень, дурман, куриная слепота, горечавка, или давались в насмешку, ради издевки: собачья петрушка, копытень, коровяк, сморчок, ветреница, козлобородник. Очень немногие из них Эмма знала лично, поскольку отец поставил съедобность непременным условием допуска на семейный огород и в сад, и вытоптал посаженные ею ноготки, хотя она доказывала, что их можно употреблять в салатах. Ему нужны были бобы, горох, корнеплоды. На салатах мышцы не нарастишь, говорил он. И Эмме приходилось вместо того, чтобы выращивать цветы и травы или наблюдать их в поле, собирать их имена, восхищаясь запахом и формой по картинкам в книгах.
«Сострадание должно зарождаться дома», — говорил Крузо, напрочь лишенный общения с людьми на необитаемом острове, как и Эмма. Иногда Эмма пыталась пожалеть себя, но у нее так мало осталось и себя, и энергии, что тратить ее по такому поводу не хотелось. Да, она не сумела оставить по себе память в мире, жизнь ее была бесполезна, безрадостна; но ради справедливости следовало подвергаться жизни. Лось выходит из лесу и останавливается посреди дороги. Когда приходит автобус, он приближается, чтобы обнюхать горячий капот. «Громадный, безрогий, высокий как церковь, уютный как дом…» Верно, есть так много всего, что ей не довелось увидеть, в том числе и лося, но она сумела представить эту большую тяжелую голову, склоненную к горячему капоту автобуса, на дороге, проходящей через лес, ночью, и постичь высокое достоинство, заключенное во всех вещах. «Во всех вещах». Она знала это, обнимая уютное голое тело Элизабет Бишоп посреди своей комнаты. Безрогий… Бесхитростный… Без волос на лобке…
как раздавленная мошка,
Лето в Айове всегда долгое, жаркое, пыльное и изобилующее мухами. Муравьи и мухи… Давным-давно, до того, как они заразились безразличием, мать настаивала на том, чтобы обедали обязательно на белой льняной скатерти. Даже дешевые стаканы сверкали, и белые фаянсовые тарелки блестели, и ложки с вилками, вовсе не серебряные, поблескивали, ощущая под собой отбеленную, накрахмаленную ткань, среди разлива голубых теней и бледно-серых изгибов. Мухи тем не менее влетали сквозь щели плохо закрепленных и дырявых ставен пусть не тучами, но жужжащими стаями. Еще за завтраком было сносно: ну отгонишь двух-трех от овсянки. Хотя, возможно, именно тогда зародилось у Эммы отвращение к пище. Мухи… «Это изюм к овсянке», — говорил отец, отгоняя их ложкой. «Они любят сладкое», — говорила мать. Так оно и было. А еще они любили хлебные крошки и пытались на них садиться.
То не были оводы, плодящиеся в навозе, гроза скота, а простые зеленые мухи, плодовитые и неугомонные в мирном солнечном свете. Улетали они лишь после того, как Эмма выносила скатерть на заднее крыльцо и вытряхивала. Им нравилось все, не только сахар — соль, хлебные крошки, крупа, джем, любые объедки, и Эмма стала испытывать омерзение к ним, к их глухому жужжанию, к коротким лапкам, к их многочисленности и бесстрашной алчности.
Высокое достоинство заключено во всех вещах. Фу, только не в мухах, не в тараканах, не в отцах, не в листьях одуванчика.
«Природа — то, что видим мы глазами: холм — полдень — лось — затмение — шмели. О нет, природа — это небеса». Ни слова о мухах. Была песенка о мухе, был стишок о старушке, проглотившей муху, бог весть зачем, но в настоящих стихах Эмме не попадались даже упоминания о мухах. Мисс Мур писала про лошадей, скунсов, ящериц, но не про мух. У Эмили Дикинсон в недлинном перечне числились птица трупиал, море, гром, сверчок, однако никаких муравьев, комаров и уж тем более мух. Понятно, почему. Ей хотелось доказать, что природа — это небеса, это Гармония, это Поэзия, а Эмма вынуждена была признать впоследствии, учитывая существование мух и прочего, что поэзия бывает несколько далекой от действительности. Ее благие намерения также пасовали перед феноменом мухи. Могла ли она уважать существо, способное откладывать яйца в ранах? Они переносили болезни с большей регулярностью, чем почтальон — почту, они жили на объедках, на падали, на конском навозе, в грязи. Как и воробьи, и голуби. Фу, фу…