*, приманил скопу огнеклювую. Лишь коснулась она плеча Охотника, ухватила ее Лебедь Белая, клюв зажала так, что не пикнути, зверью на съедение бросила, на поругание, на растерзание. Ну а птицы поднебесные подняли лебедина раненого, унесли его на крылах своих к звездам с песней протяжною. Уходил в леса дикий зверь лесной, оставались на дворе лишь Охотник - да его жена-непокорница.
Смотрел на нее Охотник озойливо **, говорил он ей слово черное:
- Ну, гляди-и, ворожейка-кощунница… Видно, мало тебя я наказывал. Видно, по кнуту наскучилась ты. Как возьму тебя, жена, за косы, начну волочить тебя по двору, пока ты во всем не покаешься, пока слово дашь не противиться!
Поглядела на него Лебедь Белая, как бы на ворога лютого, и сказала ему твердым голосом:
- Обломал ты мне быстрые крылышки. Можешь сломать и тело белое, только душу мою не сломать тебе! Отдаю ее вековечной тоске, а тебе над ней больше не властвовать!
Ударила себя в грудь Лебедь Белая, положила она печать на сердце, замкнула его крепко-накрепко, душу из плоти вырвала, обернулась душа чистой звездочкой - высоко улетела в поднебесье!
Осердился Охотник! Срубил талинку, из комля сделал он стрелочку, он пускал ее ввысь, к той звездочке, но не долетела стрела, куда целил он. Делал стрелу из средней талинки, но и та не достигла звездочки. Сладил он стрелу из самой вершиночки - и только хотел ее выпустить, как за спиной шипенье послышалось.
Обернулся Охотник - ополохнулся: где была его молодая жена, извивается чудище лютое: лицо и власы у ней женские, от грудей вниз - тело змеиное!
Говорит Василиск *** Охотнику:
- Одолела меня злоба лютая. Без души уж не стать мне прежнею. А чем такой мне быть - лучше вовсе не жить!
И увидел ошалелый Охотник, что косы длинные чудища превратились вдруг в змей ужаснейших да ужалили Василиска в сердце самое. Упала волхва змеекудрая, умерла она смертью безвременной.
Привязал Охотник Василиска к хвостам лошадей, размыкали нечисть по чистому полюшку. Били испуганные кони копытами волосы злошипучие. До тех пор ее мыкали, пока не растрепали змей по оврагам да горушкам. Принесли назад жену Охотника. В женском облике, но все ж мертвую…
На предпоследней остановке в автобус заскочила небольшая черная собака. С разлету пронеслась по салону, а между тем двери закрылись, двухвагонный мерзлый «Икарус» поскакал под ледяную гору. Привычные пассажиры схватились за поручни, нас швыряло в стороны, те, что стояли на задней площадке, невольно подскакивали. Собака, растопырив окоченевшие лапы, зажмурилась.
Теперь автобус рысил в гору. Собака оглянулась и вдруг взвыла, сперва тихо, а потом тяжело, тяжело!
Парни рядом захохотали.
Автобус резко повернул. Подавившись воем, собака наткнулась на меня и отшатнулась.
Моя остановка. Водитель осадил «Икарус». Собака выскочила, но почему-то не убежала, села тут же, у подножки. А когда желтый грохочущий ящик понесся вдаль, она заметалась между сошедшими. Я шагнула в сторону - она кинулась ко мне. Побежала рядом, тихонько скуля. Будто не черная собачонка трусила у ног, а моя тоска. Привязалась она ко мне потому, что мой запах уже показался ей знакомым. Прогнать, пошла! Она воет, я вою. Я, как эта псина, несусь в автобусе чужой жизни, и ехать безумие, и выйти страшно. Жизнь моя подобна вымыслу.
Почему, почему я не сорвала со стены лебединую картину, не бросилась бежать? Едва ее схватила ошарашенная продавщица, это снова оказалось обычное зеркало…
Собака вдруг кинулась под гору, откуда только что примчалась в автобусе. Вспомнила дорогу домой? Пусть бежит. Но она убежала слишком быстро, и тоска моя не поспела за пей…
Это началось, едва я сошла с троллейбуса на площади Успехов. К стройке тянулся тяжелый настил из промороженных бревен, но мои ноги проваливались в них по щиколотку, словно в гнилье, и оставляли вмятины. Ужас, ужас, но недолго. Вскоре бревна непостижимым образом разглаживались, чтобы вновь вдавиться под следующим.
Я и не заметила, как дошла до Трафарета. Там звенел подъемный кран, суетились люди… Как я не знала об этом раньше? Действительно, стройка года. Словно бы полгорода здесь. Прожекторы скрестились в небе, в дымящихся полосах света возносились гигантские буквы из бетонных кубов:
ПОДДЕРЖИВАЕМ И ОДОБРЯЕМ
а далее тянулась металлическая конструкция, где надлежало укреплять съемные плакаты, поясняющие, что именно мы поддерживаем и одобряем. И уже суетился какой-то, кому только что свалили с грузовика огромную скрежещущую листовину, дергал всех подряд и отчаянно спрашивал:
- Что писать? Что сегодня писать-то?
Очевидно, тот, кто знал доподлинно, отсутствовал, а пока, на всякий случай, Город поддерживал и одобрял все. О господи! Я подняла лицо к гигантской перекладине. П-п-под-дер-жи…
Зима. Поздний вечер. Иди домой, Настасья. Иди. Уже и так тает снег под твоими шагами, будто они посыпаны солью. Солоны слезы твои, и шаги твои солоны.
Скорее, скорее, в свою будку, в свою нору, в свою скорлупу. Веками заповеданное убежище - дом. Забиться в уголок дивана, вспомнить тьмы и тьмы сестер, что вот так же свивали нити из своей души, плели паутину уюта и домашнего счастья. Липкая, прочная паутина! Мы наследуем от праматерей умение вить ее. А если жизнь развеивает это умение? Инстинкт еще пульсирует в копчиках пальцев, которые умеют оживлять кастрюли, плиту, стиральную машинку, иглу и сумки, но душа ссохлась, и ссохлись нити, и холодный мир сквозит сквозь них. И мне холодно, и холодно тем, кто рядом со мной. Почему сгибла во мне живица? Кто виновен? Призраки врагов стоят вокруг, усмехаются, мне не сладить с ними, это Собрания, Зарплата, Сплетни, Бензиновый туман, Неосуществимые желания, Школа, Вранье ежедневных дел, Верх, который не знает обо мне, для которого я - какие-то среднестатистические «они», Судьба и Несудьба с их неразлучностью, Невозможность оспорить приговор, Ярость, Неумение жалеть, Желание жить… И первый враг - Обыденность. Имя им легион, где всех перечислить?
Бежит куда-то ночь, словно лошадь в серебряной сбруе, а наша сбруя - привычка. Кто, кто первый придумал привычку, почему его не побили камнями, ведь он за слабости людские обрек их Тюрьме обыденности? Пусть бы лучше люди неслись вскачь друг от друга, алкали и молили, может быть, так вернее находили бы себе подобных, чем, повинуясь привычке, сбиваться в стадо - чужими, ненавидящими, усталыми, долгавшимися до того, что земля гниет под ногами? О, каждодневный наш Трафарет!…
- Мама, а почему ты сидишь в темноте?
- Да так, глаза устали. А ты что делаешь?
- Читаю.
- Почитай мне.
- «Старичок-пестун встает поутру ранехонько, умывается белехонько, взял младенца на руки и пошел в чистое поле.
- Гуси вы мои, гуси серые! Где вы младёна мать видели?
- В другой стае.
Летит другая стая.
- Гуси вы мои, гуси серые! Где вы младёна мать видели?
Младёного матерь на землю соскочила, взяла младенца на руки, стала грудью кормить, сама плачет-заливается:
- Сегодня покормлю и завтра покормлю, а потом улечу за леса, за моря, за широкие поля…»
- Ну, ма-а-ма! Ну что ты плачешь-заливаешься?
Вот мой камень, мой родненький камешек, тог, что ко дну тянет, где желты пески - на грудь, шелкова трава - на ноги… Зачем отняли у нас Бога, который учил принимать с благодарностью всякую нить, которую ссучит Несудьба?
Письмо третье. Автор - Светлому.
Отдавая тебя другой - пусть только облик, пусть не навсегда, я все-таки горюю… Но уже пришла пора спасать Настасью. Ты же знаешь: один извлекает из страданий жизненные уроки, другому они воспитывают душу. Настасья из вторых, но она не понимает этого, а потому ее страдание непереносимо, смертельно. Сказано ведь: «Та, которая рождена быть музой, но вынуждена быть домашней хозяйкой, всегда живет под искушением самоубийства».
Не упрекай меня в жестокости. Я люблю Настасью как себя, но… не умерши не воскреснешь. Так будет же с нею мое воскресение! Но не забывай обо мне…
Письмо четвертое. Светлый - автору.
Милая, моя милая, на что и кому ты опять одолжила нашу любовь? Не слишком ли ты веришь в меня? Но если ты уверена, что Настасью нужно спасать, - что же, пускаюсь в путь.
В мире моем, где нет ни птиц, ни зверей, ни души человеческой, где я - сам не то реальность, не то дитя твоей влюбленной фантазии, - я готов помочь любому лебедю из нашей стаи.
Думаю о тебе! Отравляюсь из моих созвездий, отдаюсь на волю вселенских волн и на твою волю.
И никто не знает, куда причалит плывущий.
- Открой, Настасья! Отвори!
- Кто там?
- Мы к тебе. Не гони нас.
- Да вы кто?
- Открой - увидишь.
Открываю. На пороге - две женщины. Одна в красном обтягивающем жакетике, в длинной юбке, из-под которой пышнятся черные жесткие кружева. Такие же у шеи и кистей. Черные чулки, ботиночки на шнурках. Черная шляпочка. Это зимой! Носик этакий… заносчивый.
Рядом - какая-то вахлачка в невообразимом макияже, чуть ли не с блестками на скулах, вся в мини, однако вид унылый, и ножки перекручены от застенчивости.
- Вы ко мне?
- К тебе.
- Ну, прошу. Чаю? У вас дело? Мы вроде бы незнакомы.
- Что же не спросишь, как зовут?
- Как же зовут вас, гостейки дорогие?
- Я - Любовь, а это - сестра моя, Кручина.
Уж казалось бы, спроста нас, женщин, не возьмешь, но я обморочно шарахаюсь: нет, этого не может быть, вкруг нее должны клубиться вихри, сверкать голубые огни, наверное, пахнуть серой, ведь Любовь - сила космическая, почти дьявольская. Мне ли не знать! Хотя пора и забыть, как она скручивает нервы и ломает кости, продолжая при этом еще ласкать, ласкать. Безумная, слепая, тебя кто облек в красный бархат и черное кружево? Подходящий костюм для путешественницы во времени, из любопытства приостановившейся в одном из музеев Земли!