Авраам Леви устало поднялся со скамеечки и подложил еще одно полено в камин, согревавший комнату приятным, умеренным пламенем. Вернувшись на место, он вновь смежил веки, словно именно на него была возложена обязанность выловить и изолировать среди всех поющих голосов одну-единственную фальшивую ноту. За окном, должно быть, грохотал гром, или это самолеты наших ВВС проносились над нами в бреющем полете, возвращаясь после бомбардировки вражеских целей, но в самой комнате, кроме пения и аккомпанемента, ничего не было слышно.
В десять Далия объявила перерыв, и все сидевшие в кругу поднялись и двинулись к накрытым столам. Гили Штайнер и Рахель Франко помогали Далии извлекать из духовки запеканки, снимать с плиты кастрюли с супом, и немало людей уже толпилось рядом со столом, где можно было взять одноразовую посуду. А тем временем возобновились беседы и споры. Кто-то сказал, что работники муниципалитетов правы и забастовка их правомерна, но тут же услышал, что в конце концов из-за всех этих вполне правомерных забастовок правительству придется снова печатать деньги и все мы вот-вот вернемся к веселым дням инфляции. На это Иохай Блюм, аккордеонист, заметил, что не стоит во всем обвинять правительство, ведь и рядовые граждане далеко не паиньки, и сам он один из таких граждан.
Альмозлино держал в руке миску супа и ел стоя. Линзы его очков с болтающимся шнурком запотели — суп был горячий. Он заявил, что пресса, радио и телевидение все время занимаются очернительством, искажая общую картину. А ему лично общая картина не представляется столь же мрачной, как средствам массовой информации.
— Можно подумать, — сказал Альмозлино с горечью, — что все мы здесь ворюги, все погрязли в коррупции.
Поскольку Альмозлино говорил низким, рокочущим басом, его слова звучали как-то особенно авторитетно. Толстяк Корман, наваливший себе на тарелку и картофельную запеканку, и запеченный картофель, и котлету, и вареные овощи, каким-то чудом удерживал ее в равновесии на левой ладони, а правой рукой кое-как управлялся с ножом и вилкой. А тут еще Гили Штайнер протянула ему бокал, до краев наполненный красным вином.
— У меня рук не хватает, — со смехом сказал Корман.
И тогда Гили встала на цыпочки и, поднеся бокал прямо к его губам, напоила Кормана вином.
— Вот вы, — проговорил Иоси Сасон, обращаясь к Альмозлино, — во всем обвиняете средства массовой информации. А не устраиваете ли вы себе слишком легкую жизнь?
А я произнес:
— Нужно видеть все в соответствующей пропорции…
Но Корман, у которого одно плечо было чуть выше другого, перебил меня и, не особо выбирая слова, налетел на одного из министров правительства:
— В нормальном правовом государстве подобный субъект уже давно был бы выброшен за борт!
А Альмозлино:
— Минутку, минутку, быть может, ты сначала точно определишь для нас, что называешь нормальным правовым государством?
Гили Штайнер заметила:
— Можно подумать, что наши проблемы замыкаются на одном человеке. О, если бы все они заключались в этом одном человеке… Ты, Иоси, не попробовал запеканку из овощей.
— Отчего же не попробовать? — ответил ей с улыбкой Иоси Сасон, агент по продаже недвижимости. — Сначала расправимся с тем, что уже лежит на тарелке, как говорится, победим турка, а уж потом поглядим, что дальше.
Дафна Кац сказала:
— Все ошибаются…
Но следующие ее слова потонули в шуме, ибо все заговорили разом, а кое-кто — даже громче обычного. «В каждом человеке, — подумал я, — всегда сидит ребенок, каким он был когда-то. В одних — и это несложно заметить — он еще жив, а вот другие носят в себе давно скончавшееся дитя».
Я отошел от группы спорящих и направился с тарелкою в руке поговорить с Авраамом Левином. Он стоял у окна, отодвинув чуть-чуть занавеску, глядел на улицу, на бушевавший дождь. Я осторожно тронул его за плечо, и он повернулся ко мне, не сказав ни слова, попробовал улыбнуться, но у него лишь задрожали губы. Я произнес:
— Авраам… — И спросил: — Почему ты стоишь здесь один?
Он обдумывал мои слова секунду, а потом ответил с сожалением, что ему немного не по себе в многолюдном обществе, когда все говорят одновременно: трудно слушать, трудно не потерять нить беседы.
— Настоящая зима на улице, — заметил я.
И Авраам согласился:
— Да…
Я рассказал ему, что сегодня явился один, потому что сразу две девушки хотели прийти на этот певческий вечер, а я не желал выбирать между ними. И Авраам ответил:
— Да…
— Послушай, — продолжал я, — Иоси Сасон по секрету рассказал мне, что у его жены нашли какую-то опухоль. «Неприятную опухоль» — так сказал мне Иоси.
Авраам три или четыре раза качнул головой вверх-вниз, словно соглашаясь с самим собой или подтверждая, что услышанное от меня совпадает с предчувствием, которое уже тяготило его сердце, и произнес:
— Если надо, поможем.
Мы проложили себе дорогу между гостями, евшими стоя из бумажных тарелок, рассекли жужжание голосов беседующих и спорящих и вышли на веранду. Воздух был холодным, колючим; лил дождь. Далеко над восточными холмами сверкнули невнятные молнии, сопровождаемые громом. Тишина, всеохватная и глубокая, нависла над садом, над темными кипарисами, над лужайкой, над просторами полей и фруктовых садов, дышавших в темноте за забором. У наших ног пробивался бледный свет электрических фонарей на дне декоративного бассейна, окруженного валунами. Одинокий шакал подал свой рыдающий голос из глубин темноты. И несколько разгневанных собак ответили ему из деревенских дворов.
— Видишь, — уронил Авраам.
Я молчал. Ждал, что он продолжит и скажет мне, что именно я должен увидеть, что он имел в виду. Но Авраам не издал ни звука. Прерывая молчание, я произнес:
— Ты помнишь, Авраам, когда оба мы были в армии, в семьдесят девятом, вылазку в Дир-а-Нашеф? Когда я был ранен пулей в плечо, а ты меня вынес, доставил в санбат?
Авраам немного подумал, а потом сказал:
— Да. Помню.
Я спросил его, думает ли он иногда о тех временах, и Авраам, положив ладони на холодные и влажные металлические перила веранды, проговорил, глядя во тьму и повернувшись ко мне спиной:
— Видишь ли, я уже давно ни о чем не думаю. Ни о чем. Только о мальчике. Быть может, я еще мог бы спасти его, но я был в тисках определенной концепции, а Далия пошла за мной с закрытыми глазами. Давай зайдем. Перерыв кончился, и там уже начинают петь.
После перерыва мы пели песни времен Войны за независимость: «В степях Негева», «Дуду», «Песнь дружбы», а потом песни Номи Шемер, замечательной поэтессы и композитора, увы, недавно ушедшей от нас.
— Подождите еще полтора часа, — объявила Далия, — и ровно в полночь мы снова сделаем перерыв: нас ждут сыры и вино.
Я сидел на своем месте между полкой с книгами и аквариумом, и Дафна Кац вновь сидела рядом со мной. Она держала песенник обеими руками, всеми десятью пальцами, словно боялась, что кто-нибудь захочет вырвать книжицу у нее из рук. Наклонившись, я шепотом спросил, где она живет и довезет ли ее кто-нибудь до дома, когда закончится вечер, если нет — я с радостью доставлю ее домой. Дафна шепотом ответила, что Гили Штайнер привезла ее сюда и отвезет домой.
— Спасибо вам, — так же шепотом поблагодарила она.
— Вы здесь впервые? — поинтересовался я.
Впервые, подтвердила Дафна, но заверила, что теперь не пропустит уже ни одного вечера. Далия Левин подала нам знак, приложив палец к губам: мол, прекратите перешептываться. Я осторожно вытащил песенник из худых пальцев Дафны, перевернул страницу. Мы обменялись быстро промелькнувшей улыбкой и запели вместе со всеми «Ночь, ночь, ветерок пролетает». Вновь мне показалось, будто я должен достать что-то из кармана куртки, лежащей в боковой комнате на сваленной в кучу верхней одежде, но что это должно быть, я никоим образом не мог себе представить. С одной стороны, меня преследовало ощущение, что дело не терпит отлагательств, словно на меня возложена некая ответственность, а я ею пренебрегаю, а с другой — я понимал, что это ложная тревога.
Далия Левин подала знак Иохаю Блюму, аккордеонисту, и трем женщинам, играющим на флейте, но они так и не догадались, чего же она хочет. Далия поднялась со своего места, подошла к музыкантам, склонившись, отдала им распоряжения, затем пересекла комнату и в дальнем ее углу прошептала что-то на ухо Альмозлино, который пожал плечами, не соглашаясь. Однако она настаивала, уговаривала, пока он не согласился. И тогда она, возвысив голос, произнесла: «Минутку, прошу тишины».
Мы умолкли, а Далия объявила, что с этой минуты наступает черед религиозных песнопений и мы споем «Все на земле преходяще» и «Вознесу взор свой ввысь, спрошу у звезд, почему не направят свет свой на меня». Авраама, мужа своего, она попросила чуть приглушить свет в комнате.
Что я должен проверить в кармане своей куртки? Бумажник со всеми документами лежит в кармане брюк — в этом я убедился, нащупав его. Очки, которые я надеваю при вождении, в своем футляре, а футляр — в нагрудном кармане рубашки. Все при мне. И все-таки, когда закончились песнопения, я встал, шепотом попросил прощения у своей соседки Дафны Кац, пересек гостиную и вышел в коридор. Ноги сами несли меня вдоль коридора к прихожей, к входной двери, и я почему-то открыл ее, но снаружи ничего не было, кроме мелкого дождя. Я вернулся, прошел весь коридор, минуя вход в гостиную. Собравшиеся теперь пели печальные, берущие за сердце строки поэта Натана Ионатана «Берега порою тоскуют», «Вновь песня отправилась в путь», «Снова проходят дни наши».
В конце коридора я свернул в боковой коридорчик к комнате, где оставил куртку на груде верхней одежды тех, кто пришел раньше меня. Какое-то время я рылся в этом ворохе вещей, откладывая направо и налево чужую одежду, пока не нашел свою куртку и не обшарил обстоятельно карман за карманом. В одном лежал свернутый шерстяной шарф, в другом — бумаги, кулечек с конфетами и маленький электрический фонарик. Не зная, чего ищу, я стал старательно осматривать внутренние карманы, где отыскал другие бумаги и футляр с солнцезащитными очками. Солнцезащитные очки, определенно, не были нужны мне сейчас, глубокой зимней ночью. Итак, что же я ищу? Я не обрел ничего, кроме едкого раздражения — и на самого себя, и на груду одежды, развалившейся по моей вине. Я постарался, как мог, восстановить порядок, мною нарушенный, взял с собой электрический фонарик и двинулся к выходу, собираясь вернуться на свое место между книжной полкой и аквариумом, возле худощавой, с тонкими руками Дафны Кац. Но что-то меня задержало. Быть может, я опасался привлечь всеобщее внимание своим вторжением в тот момент, когда все поют. А может, удерживало меня некое неясное чувство долга. Но в чем заключался этот долг, я и сам не знал. Электрический фонарик я сжимал в руке.