А ливерный фарш испускал пахучий аромат перца, жира и печенки. Балоун не удержался и всхлипнул. Всхлипывания усиливались — он уже плакал навзрыд. «Ты чего ревешь, как корова?» — спросил повар Юрайда. «Чего-то вспомнил дом родной, — ответил, рыдая, Балоун. — Дома я завсегда был при этом, когда делали колбасу. И никогда никому, даже самому наилучшему соседу, не хотел послать гостинца. Сам все хотел сожрать и взаправду все сам жрал. Раз я умял столько ливерной колбасы, буженины да колбасок из свиных потрохов, что все думали, что лопну. Гоняли меня арапником вокруг дома… прямо, что твою корову, когда ее от зеленого клевера раздует».
«Пан Юрайда, сделайте милость, позвольте к этому фаршу чуточку приложиться! Пусть меня потом хоть к столбу привяжут… Не то мне таких мук не выдержать!» Балоун, пошатываясь как пьяный, встал со скамейки и протянул свою ручищу к груде фарша. Началась упорная борьба. Все, кто присутствовал при этом, едва удержали обжору, чтобы он не набросился на фарш. Когда Балоуна выкидывали из кухни, он в отчаянии выхватил из горшка размокавшие в нем кишки для ливерной колбасы. Повар Юрайда так рассвирепел, что швырнул за ним следом целую связку деревянных шпилек, которыми зашпиливают ливерные колбаски по концам, и заорал: «На, нажрись этих шпилек, чудище!» А тем временем наверху, в торжественном предвкушении того, что рождалось внизу, в кухне, уже собрались офицеры.
Швейк все это время просидел в канцелярии, где не было никого, кроме вольноопределяющегося Марека. Будучи историографом батальона, тот воспользовался задержкой в Золтанце, чтобы описать про запас несколько победоносных сражений, которые, по всей вероятности, грянут в будущем. «Видишь, — сказал ему Швейк, — вот я и опять тут!» — «Разреши-ка, я тебя обнюхаю, — вольноопределяющийся был растроган до глубины души, — хм, от тебя в самом деле несет тюрягой». — «Как всегда, вышло небольшое недоразумение… А ты что поделываешь?» — «Как видишь, — ответил Марек, — набрасываю героические судьбы спасителей Австрии, да что-то ни черта не выходит…»
«А ты наберись скромности и терпения, — посоветовал Швейк. — На краю Праги в Нуслях живет пан Гаубер. Возвращается он раз в воскресенье с прогулки с Бартуньковой мельницы, и в Кунратицах на дороге его по ошибке пыряют ножом. Так, стало быть, он и пришел домой с этим ножом в спине. А дома жена нож осторожно вытащила и еще в тот же день резала этим ножом мясо на гуляш. Потому что он был из золингеновской стали, а у них дома все ножи были сплошь тупые и с зазубринами. Потом ей, видишь ли, захотелось иметь в хозяйстве целый набор таких ножей и она каждое воскресенье посылала пана Гаубера гулять в Кунратице. Но он уже был такой скромный, что ходил только в погребок к Банзетам в Нусли».
«А ты нисколько не изменился», — сказал вольноопределяющийся Швейку. «Не изменился, — подтвердил Швейк, — все некогда было. Они меня даже расстрелять хотели, ну да это еще не самое страшное. А вот жалованья я с двенадцатого нигде не получал!» — «У нас ты его теперь тоже не получишь, потому что мы идем на Сокаль и жалованье будут выплачивать после битвы: надо экономить… Да, должен тебе еще сказать, что в батальоне на тебя был выписан ордер на арест». — «Это неважно, — ответил Швейк, — это они сделали совершенно правильно… Так говоришь, офицеры пируют в доме священника? Придется мне туда сходить, доложиться, что я опять здесь».
Офицеры в ожидании предстоящего пиршества обсуждали, какая неразбериха царит в штабе бригады. Кто-то заметил: «Кстати, мы телеграфировали относительно этого самого Швейка…» — «Hier!» — воскликнул сквозь приоткрытую дверь Швейк и, входя в комнату, снова повторил: «Здесь! Осмелюсь доложить, пехотинец Швейк, ординарец 11-й маршевой роты!» Увидев оторопевшие лица капитана Сагнера и надпоручика Лукаша, Швейк добавил: «Осмелюсь доложить, меня собирались расстрелять… Потому как я изменил государю императору!» — «Господи боже, что вы говорите, Швейк?!» — выкрикнул надпоручик Лукаш, побледнев от отчаяния. «Так что, осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, дело было вот как…»
Офицеры смотрели на него выпученными глазами, а он рассказывал со всеми подробностями, как это приключилось, не забыв даже отметить, что на дамбе того пруда, где над ним стряслось несчастье, росли незабудки. Когда же затем он принялся перечислять татарские фамилии, вроде Халлимулабалимей, Валиволаваливей, надпоручик Лукаш не удержался и пообещал: «Ох, и получите вы пинка под зад, скотина!» А Швейк продолжал с присущей ему последовательностью… Рассказывая про суд, он упомянул, что генерал косил на левый глаз, а у майора были голубые глаза. Капитан Циммерман запустил в Швейка глиняной кружкой.
Швейк совершенно спокойно продолжал про духовное утешение и как майор до утра спал в его объятиях. Затем он доложил, что господин лейтенант Дуб находятся в бригаде с сотрясением мозга и велят всем кланяться. «И прошу выдать мне жалованье и деньги на курево», — добавил Швейк. Капитан Сагнер и надпоручик Лукаш обменялись вопросительными взглядами, но в этот момент распахнулась дверь и в залу внесли суп из свиных потрохов. «Послушайте, вы, чертов сын, — проговорил капитан Сагнер, — вас спасла исключительно сегодняшняя пирушка». — «Швейк, — добавил к этому Лукаш, — если с вами еще что-нибудь случится, пеняйте на себя! Проваливайте отсюда!»
Швейк направился в кухню. «Наздар! — приветствовал его каптенармус Ванек, обгладывая свиную ножку. — Только что приходил вольноопределяющийся Марек и сказал, что вы уже тут и что на вас новый мундир. Хорошенькую вы мне теперь заварили кашу! У меня вы записаны утонувшим во время купания. Нечего вам было возвращаться и устраивать нам неприятности из-за двух мундиров. Теперь за ротой числится одним мундиром больше, потому что ваш первый мундир нашли на запруде. Батальон доложит об излишке в один комплект обмундирования в бригаду, и из-за этого может выйти ревизия. Зато когда пропадает две тысячи сапог, это никого не интересует».
Повар Юрайда, вернувшись со двора, первым делом бросил взгляд на совершенно сникшего Балоуна, сидевшего на лавке у печи и с выражением безнадежности на лице разглядывавшего свой ввалившийся живот. Юрайда открыл духовку и вынул одну колбаску из свиных потрохов. «Жри, Балоун, — сказал он приветливо, — жри, пока не лопнешь!» У Балоуна на глазах выступили слезы. «Дома, когда мы кололи свинью, я сперва-наперво, бывало, съем порядочный кусок буженинки, все рыло, сердце, ухо, кусок печенки, почку, селезенку, язык, а потом уже только идут колбаски из потрохов… шесть-десять штучек, и кровяные колбаски с разной начинкой… И все так вкусно пахнет, а ты себе жрешь и жрешь…» — вслух вспоминал Балоун, пожирая при этом всего-навсего одну малюсенькую колбаску.
«Сдается мне, — продолжал плакаться Балоун, — что пуля меня все-таки помилует, а вот голод не иначе как доконает! И не свидеться мне больше в жизни с таким противнем фарша, как дома. Вот студень, тот я так не любил; трясется только, а силы никакой не дает. Ну, а жена, опять же, очень его любит… А мне для нее даже кусочек уха положить в студень было жалко». Тут Балоун неожиданно встал, прошмыгнул к плите и попытался окунуть в соус кусок хлеба, который заранее вытащил из кармана. Повар Юрайда хлопнул его в сердцах по руке — краюха свалилась в соус, а самого Балоуна схватил и вышвырнул за дверь.
Убитый горем Балоун уже через окно видел, как Юрайда подцепил вилкой его кусок хлеба, настолько пропитавшийся соусом, что он стал коричневым, добавил к нему кусок жаркого и протянул все это Швейку со словами: «Ешьте, мой скромный друг!» — «До чего ж я рад, — говорил Швейк, поглощая великодушный дар Юрайды, — что опять попал к своим! Мне было бы очень больно и обидно, если бы я не мог быть полезным своей роте! Ума не приложу, что бы вы тут без меня делали, если бы меня где-нибудь задержали, а война затянулась еще на пару годков».
Каптенармус Ванек с интересом спросил: «Как вы думаете, Швейк, война еще долго протянется?» — «Пятнадцать лет, — убежденно ответил Швейк. — Раз война, так война! Во всяком случае я отказываюсь говорить о мире до тех пор, пока мы не будем в Петрограде. Возьмем, к примеру, шведов. Ведь вон аж откуда пришли, а добрались до самого Немецкого Брода и на Липницу! А какой там кавардак устроили! Ведь там еще нынче ночью после двенадцати в трактирах говорят только по-шведски». В эту минуту в кухню влетел вольноопределяющийся Марек. «Спасайся, кто может! — кричал он. — Поручик Дуб приехал в штаб с этим обделанным кадетом, с Биглером!»
«Это что-то ужасное, — информировал собравшихся Марек. — Не успел он приехать, как сразу ввалился в канцелярию. А я там как раз растянулся на лавке и уже начал засыпать. Дуб подскочил ко мне и давай вопить: «Спать полагается только после отбоя!» Треснул кулаком по столу и орет: «Кажется вы тут в батальоне хотели от меня избавиться?! Не думайте, что это было сотрясение мозга, мой череп еще не такое выдержит!..» Кадет Биглер что-то пробурчал себе под нос, а Дуб решил, что он над ним насмехается, и за дерзкое поведение к старшим в чине тащит теперь к капитану — жаловаться!»
Спустя некоторое время Биглер и Дуб пришли на кухню, через которую нужно было пройти, чтобы подняться наверх, к офицерам. Когда Дуб вошел, Швейк подал команду: «Встать! Смирно!» Поручик Дуб вплотную приблизился к Швейку: «Теперь можешь радоваться, теперь тебе крышка! Я прикажу из тебя набить чучело на память 91-му полку». — «Слушаюсь, господин лейтенант! — Швейк отдал честь. — Осмелюсь доложить, когда-то я читал, что однажды было большое сражение, в котором пал шведский король со своим верным конем. Когда они околели, обоих отправили в Швецию, из трупов набили чучела и теперь они стоят рядышком в Стокгольмском музее».
«Откуда тебе это известно, оболтус?» — загремел Дуб. «Так что осмелюсь доложить, господин лейтенант, от моего брата, учителя гимназии». Поручик Дуб повернулся, плюнул и, подталкивая перед собой кадета Биглера, пошел наверх в залу. Но уже будучи в дверях, он все же не удержался, чтобы не обернуться к Швейку и с неумолимой суровостью римского императора, решающего судьбу раненого гладиатора на цирковой арене, не сделать пальцем большой руки движение вниз и не прокричать: «Большой палец вниз!» — «Осмелюсь доложить, господин лейтенант, уже опускаю!» — кричал вслед за ним Швейк.