«Братцы, во была бы лафа, если бы наш старый хрен вызвал на дуэль хрыча, который русскими командует! — внес предложение ефрейтор Трнка, столяр из Печек. — Скажите сами, куда уж лучше: заколотил бы русак наших, мы проиграли; а всыпет наш москалю, сдаются русские! И не нужно такой уйме народу победы добиваться!.. Читал я раз однажды здорово замечательный роман про какого-то Ольда Шаттерханда. Тот тоже за весь свой отряд сразился с индейцем, а перед боем сказал своим товарищам: «Не бойтесь, говорит, я его не убью. Но чтобы уразумил, что я христианин, только томагавком ему руки отхвачу».
«А ведь совсем не плохо придумано, — подхватил еще один солдат по фамилии Бечка. — И было бы даже вполне предостаточно, если бы с русским Николаем схватился сам Вильгельм или наш Франц-Иосиф. Слыхали, ребята, какие они друг дружке, перед тем как начаться войне, телеграммы посылали? Вильгельм вроде как телеграфировал в Петербург: «Эй ты, старый Николай, лучше нас не задирай!» А Николай будто на это в ответ: «Хочешь ты меня стращать, растакая твоя мать! Но хоть ты и громко лаешь, а меня не напутать». А наш старикан послал им обоим по депеше: «Как кузькина мать… нам уже на все начхать!» — «Насчет Вильгельма и Николая — это все истинная правда, — сказал Швейк, — а вот что касается нашего государя императора, — брешешь! Все это подлый поклеп!
Наш государь, как про то писал «Глас народа», принял сообщение, что Россия объявила ему войну, с полным достоинства спокойствием и воспылав справедливым негодованием, — продолжал Швейк. — А на заседании кабинета министров он якобы даже сказал: «Раз уж мы ни одной войны не выиграли, то нам это все равно, если еще одну проиграем». Потом государь сразу уехал в монастырь капуцинов и там молился. Так он и на карточку снялся, а потом она вышла в «Светозоре». Пан Лукеш, жестянщик из Добржиша, тот даже нарочно ездил в Прагу, доставать этот номер «Светозора». И никак не мог попасть домой — до того ему было жаль государя императора!
Когда же потом старшего сына пана Лукеша убили, а младший вернулся домой без руки, взял он тогда и со злости прибил эту картинку в одном месте. А жандармы про то пронюхали и милого жестянщика заграбастали. Теперь он, говорят, сидит в Терезине». — «И все ж таки было бы куда лучше, если бы бились между собой властители. А подданных оставили в покое! — настаивал на своем Бечка. — Ну, а ежели крови боятся, пусть попробуют кто кого во французской борьбе, тоже бы вполне сошло». — «Это, брат, нельзя. Если что произойдет промежду важными господами, то дело может решить единственно честный бой! Чтоб без обману!
Лежал я раз в больнице, а на соседней койке со мной лежал один малый, Пеиик Скугра. Вообще-то он был точильщик и мазурик, а потому ему запретили жить в Праге. И вот он мне рассказывал: «Сошелся я, говорит, тогда с одной бабенкой, Анькой Чадовой. Красивющая была баба, дочка какой-то немецкой княгини. Катим мы себе этак однажды из Ичина в Турнов. Я волочу точило, а она перед собой коляску толкает. Чем-то она меня там довела, чего-то наговорила, бросил я ее на дороге вместе с точилом и смылся. Припер в Новую Паку, а там со своим цирком жук один — Шимек его фамилия — и берет меня к себе как неуязвимого индийского факира и укротителя тигров. Но в Паке народ такой, что на мякине не проведешь, и в нашем цирке ни души.
Да и было-то у Шимка всего-навсего две лошади, ученая коза и пес, которого я ничему не мог научить. Свернули мы, стало быть, свой балаган и подались к Новому Боусову. Шимек говорит, что там еще цирка никогда не было. Объявляем первое гала-представление, приходит пара мальчишек; устраиваем второе, опять одни подмастерья! Шимек только знай в затылке чешет… Потом дает телеграмму в Прагу, а сам катит в Младу Болеслав и вечером привозит оттуда громадные такие афиши: «Классическая борьба на первенство мира, приз — десять тысяч крон!» Утром мы их расклеили, а в понедельник приезжают из Праги трое господ и спрашивают директора.
Оказывается, это были чемпионы Германии, России и Португалии. А я был за четвертого — человека в черной маске. Шимек же между тем распустил в трактире слушок, что человек в черной маске — местный, отсюда из Боусова. Ну вот… Вечером балаган набит битком, яблоку негде упасть. Мы, понятно, наперед сговорились, кто кого одолеет и каким макаром. Но они, черти полосатые, швыряли меня, что твою половую тряпку! — Только на второй день малый, который выступал за русского чемпиона, позволил мне, наконец, себя положить. Цирк ревел от восторга! На третий день Шимек под барабанный бой объявляет, что собравшиеся под крышей его шапито чемпионы вызывают местных силачей со всей округи помериться силами. Приз — пятьдесят крон!
Но только после представления все трое нажрались водки и еще ночью задали лататы. А утром, нежданно-негаданно, кличет меня из своего домика на колесах хозяин. Сидит у него какой-то незнакомый дядя, подает мне руку и объясняет: «Я, говорит, Тюхичек, мясник здешний. Я бы, говорит, маэстро, вечером с удовольствием попытал с вами счастья. Что называется, проверил, сколько у меня силенок…» У меня аж в глазах потемнело: мужик здоровенный такой, кровь с молоком, ручищи чисто лопаты, а ноги, ну прямо два столба! Я говорю: «Очень приятно. Только у вас, уважаемый, жизнь застрахована? Я, знаете ли, когда борюсь с любителями, из принципа никаких грубостей себе не позволяю, но только чем черт не шутит!» А пан Тюхичек такой скучный сделался… выходит со мной на улицу, заводит меня за фургон и говорит в расстройстве чувств:
«Послушайте, маэстро, — говорит пан Тюхичек, — дайте мне выиграть». Я оскорбился: «Что вы себе, такой-сякой пан, позволяете? Я, чемпион Европы, и допущу, чтобы вы меня под себя подмяли? Я уже боролся со Шмейкалом, Фриштенским и этим… как его… негром Зипсом. И все они у меня узнали, почем фунт лиха! Думаете, пан Тюхичек, мне моя слава ничего не стала? И я дозволю, чтобы вы ее у меня просто так, с бухты-барахты, отобрали?» А он сложил руки: «Смотрите, говорит, маэстро: вы отсюда уедете, и в газеты про вас не попадет. А я здешний, и люди надо мной до самой смерти смеяться будут! Очень вас прошу, позвольте мне вас одолеть, я вам полсотни отвалю». И тащит меня в трактир закусить.
Словом, согласился я на поражение, но с условием: не раньше, чем через четверть часа… Братцы, в жизни такого не испытывал, как в тот вечер! Цирк был битком, а этот самый пан Тюхичек игрался со мной, чисто кошка с мышкой! Грохнул меня на песок и становится коленками на грудь. Потом встал одной ногой на мое брюхо и публике кланяется. Рев стоял такой, что люди выбегали на улицу в одном исподнем… Директорша мне потом целую неделю примочки прикладывала!» — «Так что, ребятки, — закончил Швейк рассказ Пепика Скугры, — этим самым монархам верить никак не приходится!»
«Или в другой раз, когда в Праге была борьба, один силач — Урбах, немецкое отродье, — оторвал нашему Мейшкалу ухо и разбил ему нос. К пану Мейшкалу это, само собой, сразу увеличило симпатии. Он еще размазал себе кровь по всей физиономии и оторвал настоящую речугу, чтобы публика могла себе представить, каково ему достается! Но потом он все-таки лихо скрутил Урбаха вольным стилем! Да таким мощным пальцевым грифом, что немец ревел как корова… А ночью оба надрызгались в «Графе» и обнимались за шею! Говорят, у борцов завсегда такая привычка, чтоб друг с другом обращаться как рыцари. Но об этом я вам расскажу в другой раз. Мне уже пора, пожалуй что будут паек выдавать…»
Швейк ушел, а уже через минуту было слышно из другой землянки: «Ребята, завтра наступление! Двенадцатая утром пойдет долбать русских!..» Вернувшись к Балоуну, Швейк увидел, как тот достает из сумки разные кулечки и пакетики, сопровождая это пояснениями: «Перво-наперво положи кусок сала, дольку чеснока и пару зернышек перца; потом ложку муки, несколько чернослив и налей чуточку воды. После прибавь луку, а еще можешь положить кусок сахара, но не забудь посолить. А если еще бросить душистых кореньев, да к этому кусок хлеба, то выйдет такое объедение, как ни в одном отеле не получишь!»
Замечательный вкус приготовляемых Балоуном блюд был легко объясним, если учесть, что снабжали на позициях с большими перебоями. Русские были днем и ночью начеку. Едва, бывало, у деревни загремят обозные повозки, как на дороге начинают рваться снаряды! Полевая кухня, подходившая к утру, оставалась стоять в получасе ходьбы от окопов, и солдаты тащились туда по ночам с котелками. Каждый нес по три котелка на девять человек… И солдаты стали старательно делать новые дырки в ремешках своих штанов. Кофе в консервах был такой, что хуже некуда, потому что на фабриках, вместо кофе, в него примешивали отруби. Сало выдавали кусочками, словно приготовленными, чтобы шпиговать зайца. Но Балоун ухитрялся варить даже из этих крох.
Однажды вечером русские вздумали обстрелять деревушку и принялись шпарить из тяжелых орудий, заладив огонь на всю ночь. Кухню не подвезли, обозу пришлось вернуться. Два дня ничего не выдавали, в окопах начался голод. Надпоручик Лукаш разрешил съесть неприкосновенный запас, но его уже давно не было в помине. Балоун, разыскивая, чем бы заморить червячка, в отчаянии носился туда и обратно, но нигде ничего не было. Совершенно потеряв голову, он заговорил о том, что наступает конец света и приближается день страшного суда. Великан притулился в уголке блиндажа и молился по маленькой книжонке, которую послала ему жена, заботясь, чтобы у него также была пища духовная.
В ту ночь русские пошли в атаку, но были отбиты. В окопах стоял адский треск выстрелов. Балоун, прикрывая уши ладонями, причитал: «Все. Уже начинается… Уморили нас голодом, а теперь еще и убьют». — «Так оно и полагается, чтоб человек перед смертью как следует попостился, — отвечал на это Швейк. — После смерти попадешь на небесную трапезу, а ведь не потащишься ты туда с набитым брюхом!.. Как, к примеру, в начале войны после битвы у Замостья. Фельдкураты, понимаешь, пошли по полю боя причащать умирающих, а из Замостья с ними пошел один раввин — посмотреть: вдруг там какой-нибудь еврей лежит. Чтобы его тоже утешить!» Ходит он с одним фельдкуратом и смотрит, как тот провожает в последний путь.