Наглядным этот принцип делает сравнение двух знаменитых произведений со схожим сюжетом, созданных примерно в одно время: «Девятый вал» (1850) Айвазовского и «Большая волна» (1831) Хокусая. У картины Айвазовского, как у всякой рассказанной по аристотелевским правилам истории, есть начало, середина и конец. Заморозив мгновение, художник остановил сюжет в момент его высшего трагического взлета. Идея картины раскрывается в аллегорическом конфликте с морем: слепая дерзость человека, вступившего в соперничество с не менее слепой, но более могущественной силой.
В «Большой волне» Хокусай решает тот же сюжет не драматическими, а декоративными средствами. Условно очерченный 15-метровый (как подсчитали искусствоведы) морской вал с загибающимися, как когти дракона, хлопьями пены занимает бо́льшую, но не центральную часть листа. Строго посередине изображена почти незаметная Фудзияма. Ее равнобедренный абрис уравновешивает буйство моря. Взаимодействие горы и воды (двух непременных элементов восточного пейзажа, который так и называется по-китайски – «шань-шуй») исчерпывает разнообразие мира и обнажает его устройство: нет движения без покоя, нет покоя без движения. У Хокусая человек не противостоит стихии, а вписывается в нее. Там, где у Айвазовского искусственная геометрия связанных в плот бревен, у Хокусая – мягкий изгиб лодок, повторяющих плавный взлет волны. Неудивительно, что моряки Айвазовского потерпели поражение в схватке с океаном, с которым и не сражались мореходы Хокусая.
Вдохновленный им Клод Дебюсси написал симфоническую поэму «Море», где передал свое впечатление от «Большой волны». Его импрессионистское сочинение не ищет обычного для западной музыки напряжения и разрешения. Оно само напоминает щепку в море, которая колеблется вместе с волной, составляя с ней одно неразрывное и потому неуничтожимое целое. Это гармония не разрешенного, а несостоявшегося конфликта. Дальневосточная живопись не знала трагического измерения. Впервые попав в западный музей, китайские художники назвали все собранные там полотна «картинами войны».
Западное восхищение гравюрами скорее оскорбляло, чем радовало японцев. На их вкус, в гравюрах было слишком много реализма: жизнеподобие заменяло «универсальную истину» подлинной – монохромной – живописи. Даже Хокусая с высокомерным неодобрением знатоки-литерати называли «японским Диккенсом». Дальневосточная эстетика требовала от художника черно-белых свитков, изображавших горы и реки. На классический вкус яркие, как та же берлинская лазурь, цвета гравюры казались аляповатыми, хоть и популярными поделками. По этому их первая выставка в самой Японии состоялась лишь в 1898 году, через несколько десятилетий после того, как они завоевали Европу.
Асимметрия реакций – не исключение, а правило. На родной почве языка и жанра прививается лишь то чужое, что сразу и похоже, и не похоже на свое. Так Пушкин вписал Вальтера Скотта в отечественную историю. Так Блок транспонировал цыганский романс в стихи о Прекрасной Даме. Так Беккет обнаружил космическую трагедию в скетче из варьете. Так французская «Новая волна» нашла экзистенциализм у Хичкока. Так мы с восторгом смотрим переиначенный вестерн Куросавы, пренебрегая пресными мелодрамами Озу. Так Кесьлёвский пересадил заповеди в сериал. Так Пелевин перевел чапаевский анекдот в дзенский коан. Так Тарантино ввел притчу в боевик. Так туристы открывают Россию не в Москве, а в Петербурге: играя роль тамбура между Востоком и Западом, он спасает от кессонной болезни, возникающей от слишком резкой перемены культурного давления.
Опасные связиXVIII век
Постепенно приспосабливаясь к реальности XXI века, мы ищем ему стилевую рифму, без которой не умеем обжить свое время. Предыдущее столетие, как писали его философы от Бердяева до Умберто Эко, считало себя «новым Средневековьем». Окончившись падением Берлинской стены, эта бурная эпоха перепрыгнула, как тогда думали многие, в викторианский XIX век с его головоломным геополитическим пасьянсом, хитрой дипломатической игрой, сложным балансом сил и степенным движением к «концу истории». Но на самом деле это была лишь благодушная интермедия, затесавшаяся между двумя грозными веками. По-настоящему новое столетие началось лишь 11 сентября, когда нам открылась его сквозная тема – борьба с варварством.
Суть этого переворота в том, что измученный тоталитарной гиперболой XX век, век Пикассо, «зеленых» и хиппи, любил «благородного дикаря», обещавшего освободить нас от бремени цивилизации. С этим справился террор.
Сегодня, после многих лет экспертизы и целой библиотеки аналитических книг, мы по-прежнему толком не знаем, кто и за что с нами воюет. Зато каждому ясно, что главной жертвой этой войны может стать та хитроумная машина жизни, работу которой мы перестали замечать, пока террористы не принялись уничтожать ее детали. Взрывая и нивелируя, террор компрометирует прежнего идола – простоту, возвращая всякой сложности давно забытое благородство.
Проверенный историей ответ на вызов террора – рафинированный разум нового Просвещения, открывшего нашей эпохе ее истинного предшественника – XVIII век.
Эта мысль пришла мне в голову в Метрополитен, на выставке «Опасные связи»[20]. С помощью костюмов, мебели и безделушек кураторы рассказывают о непревзойденной по элегантности предреволюционной Франции – эпохе Людовика XV и мадам Помпадур, легкомыслия и педантизма, безбожия и красоты, всеобщего закона и бездумной прихоти.
Я пристрастился к этому совсем уж чужому нам времени лишь тогда, когда обнаружил в нем забытые в двадцатом, но актуальные в двадцать первом столетии достоинства. Восемнадцатый век – первая примерка глобализации – объединил Запад своим универсальным вкусом, сделавшим все страны Европы неотличимыми друг от друга. Когда я читал бесконечные и, честно говоря, скучные мемуары Казановы, меня поразило, что великий авантюрист объездил весь цивилизованный мир, ни разу не споткнувшись о национальные особенности. Он всюду чувствовал себя как дома – от столичного Парижа до моей провинциальной Риги, узнать которую мне в его писаниях так и не удалось.
Как в сегодняшнем интернациональном молле, Европа была бескомпромиссным космополитом. Она говорила на одном языке – рококо, поклонялась одной богине – Венере.
От этой странной эпохи до нас, кажется, ничего не дошло, кроме, конечно, самой цивилизации, которую и придумал, и окрестил XVIII век. Забираясь в его шелковые потроха, мы находим в них драгоценную игрушку, ставшую тем, что теперь зовется Западом, давно, впрочем, распространившимся на все четыре стороны света.
В XVIII веке цивилизация была еще совсем хрупкой причудой, занимавшей лишь ту тонкую прослойку (меньше 1 %), которая могла себе позволить предельно усложнить жизнь, лишив ее всего естественного. Природа и культура словно поменялись местами. Регулярный дворцовый парк стал торжеством геометрии, зато интерьер превратился в лес чудес. Снаружи все подчинялось расчету и логике, внутри правил криволинейный произвол. Обольщенная краснодеревщиками натура ластилась сладострастными изгибами. Письменный стол подражал раковине, книжный шкаф обвивали лианы, столы росли из ковра, по которому разбегались стулья на паучьих ножках. Всю эту деревянную флору и фауну пышно, как мох камни, покрывало золото, растущее на стенах, шкафах и канделябрах. Французы не жалели драгоценного металла, предпочитая не держать золотой запас нации в тупых кирпичах, а отливать из него обеденные сервизы.
Художники ответили на вызов роскоши тем, что заменили высокое искусство прикладным – не снижая стандарты. Низойдя с неба на паркет, музы стали домашними, ручными. Главная черта этой эстетики – тактильность. Богатые ткани, экзотическое дерево, полупрозрачный севрский фарфор ждали прикосновения, как обнаженные красавицы Буше и одетые – Фрагонара.
Однако в музее, лишенные живительного контакта с телом, вещи эти стали немым антиквариатом. Еще сто лет назад Метрополитен завалил им свои самые скучные залы. Чтобы оживить эти непременные в каждой столице дворцовые апартаменты, выставка запустила в них, как золотых рыбок в аквариум, женщин. Разодетые манекены, наряженные в бесценные платья Института костюма, разменяли большую парадную Историю на множество мелких историй – сплетен, анекдотов, романов, одним из которых и был написанный в далеком XVIII веке с экзистенциальной тревогой и экспрессионистской выразительностью опус Шодерло де Лакло «Опасные связи».
Женщина была в центре рождающейся цивилизации и рифмовалась с ней. Галантность – томная задержка перед развязкой, которая преображает жизнь в ритуал, нас – в кавалеров, дам – в архитектурные излишества. Нигде и никогда женщины, да и мужчины, не одевались так сложно, дорого и красиво. Силуэт правильно наряженной дамы повторял очертания парусного корабля. Корму изображала юбка, натянутая на фижмы (каркас из ивовых прутьев или китового уса). В таком платье дама могла пройти в дверь только боком, сесть только на диван, ходить только павой, причем – недалеко.
Стреножив свой царственный гарем, XVIII век не уставал любоваться его парниковой прелестью. Став шедевром декоративного искусства, женщина наконец оказалась тем, чем мечтала быть, – бесценным трофеем, венцом творения, драгоценной игрушкой. Подстраиваясь под нее, окружающее приобретало женственность и уменьшалось в размерах – охотничьи псы сократились до комнатных пекинесов.
Роскошный обиход этого кукольного дома соответствовал и форме, и сущности главной игрушки эпохи – самой цивилизации. Прежде чем стать собою, она должна была обратить взрослых в детей, поддающихся педагогическому гению просветителей. Они ведь искренне верили, что всех можно научить всему: когда грамотных будет больше половины, всякий народ создаст себе мудрые законы неизбежной утопии.
Долгий опыт разочарования, открывшийся Французской революцией, сдал эти наивные идеи в архив истории. Но в глубине души мы сохраняем верность старой мечте хорошего садовника: цивилизацию, что растет на удобренной разумом и конституцией грядке, можно пересадить на любую почву.