В этой картине, которую теперь считают самой важной в германском авангарде, сосредоточились все черты экспрессионизма, который был ответом тевтонской музы на галльский импрессионизм. И те и другие художники отвергали прежние правила. Но французы были экстравертами, а немцы – интровертами: они писали ландшафт души, увиденный внутренним взором и искаженный им.
Считая экспрессионизм сугубо национальным искусством, нацисты сначала терпели этот грубоватый и напористый стиль. Но настаивавший на безоговорочно жизнеподобном искусстве Гитлер не выносил живописи, меняющей реальность. Затравленный нацистами, Кирхнер в 1938 году покончил с собой.
Другим художником, который вызывал особое бешенство властей, был Пауль Клее. Нацисты называли его «инфантильным идиотом». Другие считали его, наряду с Пикассо и Матиссом, отцом-основателем современного искусства.
Всю жизнь Клее занимался одной проблемой: как выразить внутреннее через внешнее. Не только большой художник, но и знаменитый педагог, он объяснял своим ученикам эту проблему, сравнивая картину с деревом.
– Корни уходят в почву реальности, – говорил он, – крона парит в облаках. Корни не похожи на крону, но дерево одно и то же.
Клее зарывался в реальность, чтобы найти клад. Вещи у него плавают во мгле подсознания, откуда они – минуя сознание – поднимаются и оседают на холсте или бумаге.
– Кандинский, – сказал однажды Клее о своем друге и менторе, – научил меня тому, как пройти путь от прототипов к архетипам.
Все работы Клее – отчет о путешествии. Они загадочны, увлекательны и разнообразны, как сборник волшебных сказок, пересказанных ученым-мистиком. Искусными их делает ненавязчивое мастерство художника. Сначала это была вибрирующая, а лучше сказать, – танцующая линия рисунка, которому он учился у своего первого кумира Ван Гога. Потом пришел цвет. Посетив Тунис, Клее открыл радость чистых красок, которая не оставила его до мучительной смерти. Долго и трудно умирая в Цюрихе от сердечной болезни, он, когда уже был не в силах есть и играть на скрипке, продолжал писать яркую живопись, которую нельзя не назвать веселой.
Одна из этих поздних картин изображает гротескную солнечную систему, где ломтик апельсина заменяет светило, а вращающиеся вокруг него крутые яйца – планеты. Этот астрономический натюрморт подвешен в безвоздушном пространстве воображения: он, безусловно, невозможен, но он, бесспорно, существует – как сон, мечта или фантазия.
Творчество «дегенеративных» художников, в сущности, составляет и исчерпывает историю искусств Веймарской Германии. Эта короткая эпоха – бельмо на глазу истории. Первую немецкую республику, коррумпированную и беспомощную, никто не полюбил и не пожалел. Безмерно яркая и очень несчастная, она соблазняет примером и пугает уроком. Мы не знаем, помог или помешал веймарский режим появлению нацизма. Точно известно, что он его не остановил.
Вслед за кистьюУрок каллиграфии
Старинные орудия письма – отделанные золотом кисти и тушечницы из резного камня – в Китае называли «сокровищами ученого мужа», но в Японии женщины писали тоже, причем, если судить по роману Мурасаки и «Запискам» Сэй-Сёнагон, лучше мужчин. Другое дело, что придворные дамы пользовались японским письмом, а мужчины-чиновники – китайскими иероглифами. Японская каллиграфия – с XI века по наши дни – покрывает тысячу лет, но, несмотря на долгую эволюцию, это письмо сохраняет свою главную особенность: безусловный приоритет красоты над внятностью. Согласно законам дальневосточной эстетики, рукописи существуют прежде всего для того, чтобы ими любоваться, как это делают в щадящих ветхую бумагу затемненных залах отнюдь не редкие посетители музеев[24].
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Почав страну с Токио, турист шалеет от жизни, упакованной как для космического полета. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух. Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, торчащий посреди сырого неба. Но когда на улицах вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал место, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Бродя по той нижней части Манхэттена, где Чайнатаун перетекает в артистический район Сохо, я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Уже прожитые восемьдесят лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-ё (так называют живопись тушью те, кто о ней слышал). Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с жизнью, оно добровольно отдало сопернику все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-ё оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет схему мира и портрет мироздания.
Мы, правда, обходились тем, что пачкали бумагу. Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы, набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует следующее коленце. После того как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.
– Следующие лет десять-пятнадцать, – подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, – вам предстоит упражняться в достигнутом.
Из нетерпения я перешел к каллиграфии, решив сосредоточиться на двух иероглифах: «Са» и «Ша». Прочитанные вслух, они составляют мое имя и означают «сбалансированный человек», каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Для этого я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Восточное чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. В профиль точка напоминала головастика – в ней была голова, хвост и стремление.
Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории: «Горизонтальные черты выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».
– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это – корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.
Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Энергия, запертая в нем, такова, что каллиграфия требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца.
Важнее, что каллиграфия позволяет сделать видимым союз души и тела. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.
Первым поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, здесь не торопились пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.
Интересно, что недолго проучившийся в колледже Стив Джобс считал, что пользу ему там принесли только уроки каллиграфии.
Импрессионизм и мода
Эмиль Золя провозгласил женщин драгоценными плодами цивилизации. Любуясь ими, как редкими цветами, импрессионисты считали, что дамы призваны украшать жизнь и себя с помощью роскошных платьев. Каждое из них обходилось в состояние и занимало комнату, поэтому дамы лучше выглядели на пленэре[25].
Но и здесь в них было не больше естественного, чем в манекенах, которых напоминали «Женщины в саду» Клода Моне. Для всех дам позировала одна Камилла, подражая тем модным журналам, откуда ее муж взял фасоны платьев. Ослепительный белый хлопок скрывает стальной кринолин, широко раскинувшаяся юбка служит достойным пьедесталом бюсту. Быть самой себе памятником – нелегко, но это особенно трудно, когда ты в белом. Умение носить такое – без пятнышка – платье требует контролируемых эмоций и осмысленных движений, то есть хороших манер.
Помня о своих нарядах, дамы на картине ничем не заняты – как клумбы. Как раз из-за этого жюри Салона отказалось принимать работу: в ней не нашли сюжета. Холст Моне ни сам ничего не рассказывал, ни другим не давал. Лишенная наррации живопись шокировала, как абстракционизм – Хрущева. Критикам понадобилось радикально обновить словарь, чтобы увидеть в шедевре Моне самый яркий солнечный свет во всем французском искусстве.