Картинки с выставки — страница 19 из 30

Но как бы солнце ни палило, у импрессионистов никогда не жарко – ни дамам, укутанным метрами ткани, ни джентльменам, даже на пикнике носившим пиджак и жилетку, ни зрителям, которых будто бы обдувает ветерок с картины. Научившись писать воздух, художники его не жалели, поэтому нам в их картинах не бывает душно.

Даме из общества приходилось брать в недельную поездку двадцать платьев. Переодеваясь трижды в день, она выходила к обеду всегда в черном уже потому, что красильщикам этот цвет обходился дороже других. Безукоризненная чернота, не отливающая зеленым или желтым, обнимала даму, словно черную кошку, которых часто сажали в картину для сравнения. Изыск такого платья заключался в том, чтобы оно было не траурным, а праздничным. Одетые в них женщины на холстах Моне столь же элегантны, как кавалеры у подававшего ему пример Веласкеса.

Мужчинами, однако, импрессионисты почти не интересовались, ибо, лишенные фантазии, они одевались скучно и в Лондоне. Парижский портной отличался от лондонского так же, как французский повар от английского, и на холстах компания собравшихся у биржи дельцов напоминает тараканов.

Главное, что все модели на картинах одеты по последней моде. Это надо понимать буквально. Пока Клод Моне работал над монументальным «Завтраком на траве», он постоянно вносил изменения в уже написанные наряды, чтобы они не устарели.

Страх устареть вызван принципом, сформулированным Бодлером. Он требовал от современного искусства одного – быть современным. Услышавшие его лучше других импрессионисты не хотели иметь дела с прошлым. Они жили своим днем, и он им нравился.

Это только кажется простым. На самом деле нет ничего труднее, чем полюбить свое время. И только те эпохи, которые с этим справились, по-настоящему удаются истории.

Как работает витражКентерберийские окна

Впервые за тысячу лет прославленные витражи Кентерберийского собора сдвинулись с насиженного в Англии места и отправились за океан, чтобы познакомить с собой Америку. Выставка восьми окон в средневековом музее Нью-Йорка Клойстерс[26] – столь редкое и волнующее зрелище, что посетители ведут себя как притихшие от благоговения паломники. Зато под сводами, привезенными из Старого Света в Новый, чувствуют себя дома сами витражи.

Заново очищенные от многовековой пыли (обычная практика всех выставок в США – бесплатная реставрация экспонатов), они представляют библейских царей, патриархов, героев. Огромные портреты, обрамленные сложным орнаментом и флоральными узорами, выступают из почти кромешной тьмы. Главное в них – игра света с сюжетом. По возможности избегая подсказок живописца, старинные витражи рассказывали свои истории светом, цветом и жестом. Не лица, а позы, вместе с богатой цветовой символикой и запутанным аллегорическим антуражем, объясняют роль и смысл изображения. Так, Авраам в изящной зеленой хламиде, напоминающей об античном мастерстве в изображении складок, показан тревожно прислушивающимся к голосу только что открытого им нового бога.

Кентерберийский Ной, в отличие от кинематографического, полон сомнений. Протянув ладонь в риторическом жесте, подавшись вперед в ораторском раже, он будто спорит со своим непосильным предназначением, ужас перед которым мешает ему усидеть на месте. Мы, однако, знаем, что все кончится хорошо, и на это намекает глубокая, безмятежная, божественная синева, мягко окутывающая строителя ковчега.

Выставка приближает нас к витражам, позволяя рассмотреть такие мелкие детали, которые в самом соборе не увидишь и в бинокль. Беда, однако, в том, что, освещенные искусственным – постоянным! – светом, цветные окна лишаются своего главного достоинства: динамики, движения образа, меняющегося с каждым лучом и тучей, с каждым временем дня и года. Поэтому, как ни умно и заботливо устроена экспозиция в Клойстерсе, она – лишь пролог к настоящему путешествию в мир витражей.

Вполне осознать его величие мне удалось лишь в столице витражей – Шартре. Знаменитый кафедральный собор с лучшей в мире коллекцией витражей подавлял город. Собор был его центром и причиной, поэтому я не решался от него отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мне нравилось поминутно забегать внутрь, чтобы полюбоваться тем, что натворило с витражами новое облако.

У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе. Каждый витраж безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Всякий луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и потом он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры; здесь она была на месте.

Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией; мы, как все умное и сложное, – с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу.

– Высшие проявления духа, – думал я, покидая закрывавшийся на ночь собор, – неосязаемы, как свет, и невидимы, как звук. Чтобы возникло такое чудо, как оснащенные витражами великие церкви Европы, не нужен даже Бог – достаточно просто в Него верить.

ГолландцыБольшие и малые

Чтобы полюбить великую живопись Нидерландов XVII века, я советую начать не с больших, а с малых голландцев.

Старый художник создавал вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно. Для меня это важно, ибо чем дольше я живу, тем больше меня угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что перестал интересоваться сплетнями бытия и тайнами повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.

В этом, говорят философы, разница между реалистами и номиналистами. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.

Ну в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело – селедку, вроде той, которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Класа, например, умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Но, присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.

Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.

Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется – ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.

– Но если голландцы, – спросите вы, – то почему – малые?

Потому что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный и уже потому – бунтарский гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая урок ликующего смирения.

Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится и их идеал, и их искусство.

– Мастера XVII века, – утверждал их великий поклонник Поль Клодель, – писали так, будто никогда не слышали выстрела.

Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине – «Ночной дозор» – офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение.

Другие сюжеты вызывают зависть. У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца, жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Отняв у человека трагедию – вой ну, болезнь, разлуку, – дав ему вдоволь красоты, любви и добра, идиллия оставила себе последний конфликт – с бренностью. Но, стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» мне всегда казались смелее «Тараса Бульбы». Ветераны говорят, что самое трудное – соорудить уютный окоп.

В плоском краю, лишенном естественных – горных – рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Городские пейзажи – ведуты – составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих. Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. Итальянские картины заманивают зрителя, китайские – заводят, голландские – держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время.


Амстердамская приятельница и куратор из Рейксмюзеум Дафна объяснила мне, что «малыми» голландцев зовут только в России. И правильно, скажу я, делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.

Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня – литературного. Родись они русскими писателями, Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс – Толстым, а Вермеер – Чеховым.