Картины Италии — страница 22 из 63

Определяющее слово тут – «центр». Италия служила эмоциональным балансом, удерживая в равновесии две бродские судьбы – Россию и Америку. Являла собой гармонию – климатом, музыкой, архитектурой, человеческими лицами, голосами.

Как-то в Москве была устроена выставка, призванная обозначить взаимовлияние русского и итальянского искусства. Сама постановка вопроса – тупиковая.

Чему и когда мы могли научить итальянцев? Правда, есть начало XX века, когда на короткий период русское искусство оказалось в авангарде – в прямом и переносном смысле слова. Без Малевича и Кандинского картинка столетия была бы иной. Но в предыдущие века все основы – нет, не изобразительного искусства, а самого видения мира – заложили итальянцы. Вовсе не только для русских, для всех. Просто в северной холодной стране их достижения выглядели иногда экзотично. Взять хоть эти палладианские дворцы, созданные для средиземноморского солнца, которыми уставлены улицы Питера, которые строили помещики какой-нибудь Вологодской губернии, которые по сей день запечатлелись в советских Дворцах культуры хоть бы и Сибири.

Не важна практическая нелепость, важно, что воспринималась несравненная итальянская соразмерность, прямое и непосредственное соответствие человека бытию. Вот чему учились у них другие народы. Опять-таки речь не о ремесле – слава богу, в российских и иных академиях неплохо учили по слепкам и копиям. Русскому литератору и вовсе чужбина профессионально ни к чему. Но и Александру Иванову, и Николаю Гоголю нужна была сама Италия, всё гармонизирующая собой. Вот почему они просиживали годами в кафе «Греко» на виа Кондотти и в других местах благословенной страны. Им и многим-многим другим нужно было то искусство повседневности, которым в полной мере обладают только итальянцы.

Есть такая болезнь – агедония: неспособность осмысленно и полно получать удовольствие от жизни. Бич, который так и косит современную цивилизацию, хлеще СПИДа. Италия – одно из немногих безотказно действующих против этого средств. Привязанность к Италии – уже прививка.

Надо было видеть Иосифа в конце сентября 95-го года, когда мы с женой гостили у Бродских в Тоскане. Как он выбирал белые грибы и маслины на рынке. Как показывал Лукку и соседние городки. Как заказывал обед (у меня хранится меню ресторана «Buca di San Antonio» с надписью «На память о Великой Лукке, где мы нажрались с Петей в Буке»). Как мы сидели во дворе их дома, глядя, как внизу лесник по имени, конечно, Виргилий (Вирджилио) жег листву. Дым уходил к дальним холмам – тем самым, опять-таки мандельштамовским, «всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», которые здесь бывают не только зелеными, но и синими, лиловыми, фиолетовыми. Мария взяла дочку посмотреть на костры. Они уже возвращались, поднимаясь по склону. Бродский оторвался от разговора и, охватывая взглядом картину, полувопросительно произнес: «Повезло чуваку?»

Италия становилась, да и стала уже, для него своей.

По обыкновению, как он умел, снижая пафос и расширяя понятие, Бродский сказал мне о «Пьяцца Маттеи»: «Это стихотворение о том, что у тебя есть воспоминания».

Надо знать места. Называние (и взывание: «о Боже», и обзывание: «бляди!») увековечивает, и более того – облагораживает. Назвать – не только запечатлеть, но и присвоить титул. Поддать с принцем, положить с прибором на джентльмена. Рванина дворянина. Непруха духа. Отсюда, из освоения действительности – раскрут эротической зарисовки в манифест.

«Поэтическая речь – как и всякая речь вообще – обладает своей собственной динамикой, сообщающей душевному движению то ускорение, которое заводит поэта гораздо дальше, чем он предполагал, начиная стихотворение». Это Бродский о Цветаевой, но и о себе, разумеется. Он называл такое – «центробежная сила стиха». И конкретно о «Пьяцца Маттеи»: «К концу – все больше освобождения. Хочется взять нотой выше, вот и все».

Вот и все.

«Он был существом, обменявшим корни на крылья», – сказал Степун о Белом. Похоже. Впрочем, у Бродского корни были всегда – язык. (По подсчетам канадской исследовательницы Татьяны Патеры, его лексикон – самый обширный в русской поэзии: около 19 тысяч слов.) Так что о корнях нечего беспокоиться и нет надобности выставлять их на обмен. А вот крылья – позднейшее приобретение, о чем так выразительно выкрикнуто в строфе XVI. Напрасно только здесь «под занавес» – на дворе стоял всего лишь 1981 год.

Как бесстрашно Бродский повторяет на разные лады слово «свобода», изжеванное всеми идеологиями. Как очищается оно восторженной искренностью. Как причудлив и в то же время логичен переход от графа с павлинами к тому, дороже и важнее чего нет на свете.

Как радостно присоединяешься к этому чувству.

«Пьяцца Маттеи» – может быть, лучший пример того, что настоящий поэт, о чем бы ни заговаривал, всегда говорит то, что хочет и должен сказать.

Усталый раб – из той породы,

Что зрим все чаще –

Под занавес глотнул свободы.

Она послаще

Любви, привязанности, веры

(креста, овала),

Поскольку и до нашей эры

Существовала.

Из книги «Гений места»Квартира на площади: Рим – ПетронийОстрова в океане

Античный Рим – несомненная ощутимая реальность. Снова и снова приезжая в город, убеждаешься в первоначальном подозрении: две тысячи лет назад он был таким же, как сегодня, минус мотороллеры.

Римских древностей в Риме гораздо больше, чем в Афинах – афинских, и они плавно вписаны в городские улицы, как пригорки и рощи в повороты сельской дороги. Естественно и природно, в зелени деревьев, стоит единственная сохранившаяся в городе руина инсулы – многоквартирного дома, многоэтажки. Таково жилье большинства римлян: во времена Петрония и в наши. Инсула – справа от Витториано, монумента в честь первого короля объединенной Италии Виктора Эммануила II, беломраморной громадины, известной под кличками «свадебный торт» и «пишущая машинка». Обогнув его, выходишь к подножию Капитолийского холма. Прежде чем застыть в запланированном восторге перед Кордонатой – лестницей Микеланджело, – стоит взглянуть на кирпичную развалину, бывшую шестиэтажку. Дальше уже наверх, к прославленным музеям Капитолия. Из окна второго этажа Палаццо Нуово, где по всем расчетам находится знаменитый «Красный фавн», свешивается пухлый зад в алом трикотаже: искусство наглядно принадлежит народу. В зале, рядом с многосисечной Кибелой, присела немолодая и некрасивая женщина, кормит грудью ребенка.

Римская цепь впечатлений непрерывна. Конечно, Колизей стоит отдельной скалой, по которой карабкаются туристы, – великий монумент, и никак иначе его уже не воспринять. Но вот театр Марцелла минуешь, выходя от Капитолия к Тибру, как обычное здание, спохватываясь, что оно на полвека старше Колизея. По мосту Фабриция, построенному двадцать столетий назад, переходишь на остров Тиберину, с древних времен посвященный Эскулапу, – там и теперь, естественным образом, больница. Я ходил этим путем на медосмотр в 1977 году, оформляя документы на въезд в Штаты: римский транзит входил в стандартный маршрут тогдашних советских эмигрантов.

Гоголь писал, что в Рим влюбляешься постепенно, но на всю жизнь – у меня любовь оказалась на всю жизнь, но с первого взгляда. С первого ночного (венский поезд приходил поздно) прохода по городу: белый мрамор на черном небе, непременный аккордеон, облачные силуэты пиний, оказавшийся нескончаемым праздник на пьяцце Навона, кьянти из горла оплетенной бутыли на Испанской лестнице, к которой выходит виа Систина, где Гоголь сочинял «Мертвые души», задумав русскую «Одиссею», обернувшуюся русским «Сатириконом».

Только в Риме появляется странное ощущение, что город возник на земле сразу таким, каким ты его увидел, – так вся симфония целиком складывалась в голове Моцарта, и ее следовало лишь быстро записать. Рим записан в нашей прапамяти – потому его не столько узнаешь, сколько вспоминаешь.

Здесь ничто ничему не мешает. Все сосуществует одновременно. У Пантеона сидят провинциальные панки с высокими пестрыми гребнями, запоздавшие на полтора десятка лет, скорее уж напоминающие римских легионеров – так и так анахронизм. Распятый в мятом пиджачке в галерее Ватикана – тут не боятся кощунства: оттого, что представление о повседневности Распятия не умозрительное, а переживаемое. У собора Сан-Джованни-ин-Латерано – Скала Санкта, лестница из Иерусалима, по которой шел к Пилату Иисус. По ней поднимаются только на коленях; толстая женщина в коротких чулках, обнажая отекшие ноги, проползает каждую из двадцати восьми ступеней в четыре приема, переставляя поочередно черную дерматиновую сумку, туфли, себя. У лестницы – прейскурант: когда полная индульгенция, когда – частичная; в Страстную пятницу не протолкнешься. На Форум входишь, словно в деревню: у подножия Палатинского холма долго идешь по желтому в зеленом, вдоль плетня по полю одуванчиков и сурепки, пока не достигаешь того, что за века осыпалось тебе под ноги. Этим камням не подобает имя руин или развалин: во вьющихся побегах плюща, в свисающих гроздьях лиловых глициний, они красочны и необыкновенно живы. На Аппиевой дороге остатки виллы императора Максенция – как недавно заброшенный завод: поросшие травой краснокирпичные стены, торчат трубы.

Рядом в катакомбах Св. Себастьяна культурные слои перемежают христианство и язычество: храм над капищем, капище над храмом. Наскальные рисунки – человечек с воздетыми руками, голубь с веткой оливы, рыба. Ниши для трупов (их заворачивали в овчину, саркофагов на всех не напасешься) похожи на шестиместные купе в тесных итальянских поездах. Лежишь у Аппиевой дороги, как при жизни, – только без остановок.

Четырехслойным древнеримским дорогам позавидовали бы нынешние российские тракты. Дороги (наряду с правом) и стали основным взносом Рима в мировую цивилизацию, уведя в неоглядные дали. Глядишь на Адрианов вал, перегораживающий Северную Англию, как на памятник самосознанию людей, которым все под силу. То же чувство при виде римских акведуков: например, трехъярусного Пон-дю-Гара в Провансе, высотой в полсотни метров и длиной почти в триста. Сооружение масштаба Бруклинского моста – ради питья и мытья третьеразрядного городка Нима. А из речки ведром, смахнув мошкару?