Первая песня, которую я выучил наизусть, была не «Марш энтузиастов» и даже не «В лесу родилась елочка», а ария Жоржа Жермона из «Травиаты»: «Di Provenza il mar, il suol…» To есть по-русски, разумеется, – у нас все оперы пелись в переводе: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» С тех пор не могу слышать эту мелодию без волнения, перебирая любимые записи: Гобби, Тальябуэ, Бастианини, Дзанасси, Капучилли. Кажется, в пять лет я произносил «про вас»: соотнести «Прованс» было не с чем, даже с соусом – соус идея не русская.
Италия всегда была для России тем, что волнует непосредственно – голосом. Мальчик Робертино; вожделенные гастроли «Ла Скала» с Ренатой Скотто и Миреллой Френи; песни Доменико Мадуньо, Риты Павоне, Марино Марини, на чьем концерте в Риге сломали все стулья; Карузо, вошедший в обиходный язык не хуже Шаляпина («Ишь, распелся, Карузо»); легенда XIX века об Аделине Патти; ненависть славянофилов к засилью «Троваторов»; любимая опера Николая I – «Лючия ди Ламермур» (любимая опера Николая II – «Тристан и Изольда», и чем это кончилось?).
Итальянцы пели лучше всех, но еще важнее то, что они – пели. В том смысле, что не работали. Мы с легкостью забыли, что именно они построили нам Кремль, пышнее и обширнее, чем образцы в Вероне и Милане. Правда, все эти строители возводили не многоквартирные дома и не макаронные фабрики, а нечто необязательное, по разделу роскоши.
Итальянцы не комплексовали нас английской разумностью, немецким трудолюбием, французской расчетливостью. Из всех иностранцев только они были лентяи. Конечно, не больше, чем мы, и они это знали уже полтысячи лет, сообщая о русских: «Их жизнь протекает следующим образом: утром они стоят на базарах примерно до полудня, потом отправляются в таверны есть и пить; после этого времени уже невозможно привлечь их к какому-либо делу» (Контарини). Примерно так побывавшие к югу от Альп русские описывали сиесту.
В Америку эмигрантский путь лежал через Австрию и Италию. Осенью 77-го все говорили об арабских террористах, и в каждом тамбуре поезда Вена-Рим стояли австрийские солдаты с короткими автоматами, вроде немецких «шмайсеров», – блондинистые, строгие, надежные. Утром я проснулся от ощущения невиданной красоты за окном: Доломитовые Альпы. Вышел в тамбур покурить от волнения и оцепенел: на железном полу в расхристанной форме, отдаленно напоминавшей военную, сидели черноволосые люди, дымя в три сигареты, шлепая картами об пол и прихлебывая из большой оплетенной бутыли. Карабины лежали в углу, от всей картины веяло безмятежным покоем.
Мы, кажется, похожи – в частности, тем, что обменялись вещами почти нематериальными. Итальянцы получили от нас мифологию зимы и полюбили в своей моде меха и высокие сапоги, а собираясь к нам, с удовольствием напяливают лохматые шапки уже в аэропорту Фьюмичино. Но не от дантовского ли ада идет представление о страшном русском холоде, какого в России, пожалуй, и не бывает? В летописи чудом сохранилась запись о погоде в Москве как раз тогда, когда там гостил Контарини. Зима выдалась на редкость мягкой, что никак не отразилось на запечатленных им по-феллиниевски красочных картинах московских морозов.
Мы отвечали своим представлением о незаходящем неаполитанском солнце, под которым только и можно петь и забивать голы. Певцы до нас добирались редко: но уж добравшись, влюбляли в себя, как Адриано Челентано, латинский любовник – веселый и неутомимый. Таков был и Мастроянни, и вся страна знала рефрен его слабеющего героя из фильма «Вчера, сегодня, завтра»: «Желание-то у меня есть…» – последняя доблесть мужчины.
Красивое достоинство – это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное – не подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви, песен и футбола – и все делает уверенно и благородно.
Певцы приезжали редко, но футболисты были известны наперечет: Факетти, Дзофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова: «катеначчо», «либеро», а на каком языке передать изящество паса! Господи, верни меня в детство – хотя бы ради чувства блаженства, пережитого, когда Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти. Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи, а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: «Просто Яшин лучше меня играет в футбол». И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным – не в схеме жизни, за этим мы шли к другим народам, а в самой жизни, в искусстве извлекать из нее главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то, значит, так оно и есть – только он особый: приземленный и внятный. Не Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день. Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
…Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей бригаде имелась достопримечательность – итальянец. Володя ушел на фронт из Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из лагеря через десять лет, оказался в Риге, возвращаться казалось бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово «возвращение»?
Он выделил меня из бригады – по молодости я начинал пить не с самого утра – и рассказывал. «Будешь в Сорренто… Знаешь Сорренто? Ну да, где Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка, основная дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к морю. Внизу маленький пляж – никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий. От вокзала пешком полчаса. Запомни – у развилки направо».
Я запомнил – только потому, что в восемнадцать лет запоминал все. Даже эту безумную инструкцию во времена, когда пределом мечтаний была поездка с группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного комбината, где мы с Володей итальянцем на перевернутых ящиках пили розовый вермут. Я запомнил, и приехал через двадцать лет, и все нашел.
Картины Италии(главы из неоконченной книги)
В начале. Джотто
Пожалуй, во всей мировой истории искусств не найти столь безупречной репутации. Джотто восхищались современники, у него учились и заимствовали потомки, его могли возносить чуть выше или чуть ниже, но отношение к нему по-настоящему не пересматривалось.
Случай действительно беспрецедентный. Ни с одним признанным гением не обходились так почтительно на протяжении времени. Леонардо ставили и ставят в упрек незавершенность работ и замыслов, сделавшуюся его фирменным знаком, почти диагнозом. Микеланджело упрекали и упрекают (совершенно справедливо) в излишней скульптурности живописи, доходящей до топорной грубости. Рафаэль многим казался и кажется приглаженным, едва ли не слащавым. Это только имена первого ряда. Джотто же остается той незыблемой монументальной печкой, от которой ведутся танцы всего западного изобразительного искусства.
Больше того, он уникален и для всей истории культуры. В архитектуре, искусстве, по определению функциональном, вкусы пересматриваются чаще, чем в чем бы то ни было, и, скажем, достижения греков вызывают, разумеется, восторг, но подражали им в XX веке только строители парламентов и колхозных домов культуры. Открытие африканской и полинезийской скульптуры навсегда нарушило гегемонию античных образцов в ваянии. Ритмы и катаклизмы времени назначают в каждую эпоху своих главных представителей в музыке. Нет авторитета, подобного джоттовскому, в литературе: это еще более понятно, потому что словесность существует лишь на родном для читателя языке, и как русскому проверить истинное величие Сервантеса, испанцу – Достоевского, итальянцу – Рабле, французу – Данте? Вот Гомер – разве что с ним может быть сравнение: его уважают все, зная, что с этого началась словесность Запада. Разница, правда, в том, что читают гомеровский эпос немногие, а джоттовский смотрят и продолжают смотреть – в Ассизи, Флоренции, Падуе.
Джотто был поставлен на то место, которое занимает и теперь, еще при жизни. Данте в «Божественной комедии» написал: «Кисть Чимабуэ славилась одна, / А ныне Джотто чествуют без лести, / И живопись того затемнена».
При этом Данте, джоттовский ровесник (старше на два года), вовсе не имел в виду некое поступательное движение, прогресс, он говорил о смене вкусовых предпочтений: вчера один, сегодня другой. Но получилось эпохально.
Чимабуэ умер до того, как Джотто взялся за свое значительнейшее творение – падуанскую капеллу Скровеньи, а то бы мог и пожалеть, что любопытство заставило его остановиться у моста через ручей в холмистой долине Муджелло к северу от Флоренции.
Мы ехали по этим краям из Виккио в Веспиньяно и увидели указатель налево: Ponte Cimabue. Свернули – и метров через триста оказались в том месте, где произошло зачатие европейского искусства.
Джорджо Вазари в «Жизнеописаниях знаменитых живописцев» рассказывает, как уже маститый тридцатисемилетний художник Чимабуэ в 1277 году увидел десятилетнего пастушка, который у моста на обломке скалы заостренным камешком рисовал с натуры овцу. Пораженный мастерством рисунка, он попросил отца мальчика отпустить его с собой во Флоренцию – в ученики. Исследователи, из категории ненавидящих красоту жизни, доказывали, что все обстояло не так, что семья Джотто, приобретя достаток, сама перебралась во Флоренцию, и там подросток попал в мастерскую Чимабуэ.
Но вот же стоит перед нами старый, давно поросший мхом, мощный не по размеру дохленького ручья мост. И рядом обломок скалы, на котором написано, что он тот самый. Скептики из категории (см. выше) скажут, что камень подстроили под Вазари, но зачем сталкивать историю с мифом? Ясно же, что миф победит, – никогда и нигде не бывало иначе.
На окраине Веспиньяно дом, где родился Джотто ди Бондоне – это его то ли подлинное, «паспортное», имя, то ли сокращение от Амброджо (Амброджотто) или Анджело (Анджелотто). Дом и вправду зажиточный, солидный, красивый, чуть более сохранный, чем полагалось бы зданию XIII века, но зато не стыдно показывать. Слева круто вверх идет тропинка – к блекло-желтой церкви Святого Мартина, где семь столетий назад был приходским священником сын Джотто. Сейчас этот пост занимает отец Жан-Дени из Конго. Он приветлив, улыбчив, лакированно-черен, он оживленно говорит, размахивая руками, стоя под двумя корявыми вековыми кипарисами над домом Джотто – вот она, живая история, перемешанная с мифом.