мне ее духи. А Оля все не появлялась. И потом, совсем недавно встретил у метро Зинаиду Викторовну, нашу классную руководительницу, у которой сын служил в шестьдесят восьмом году в Чехословакии, и она нам много рассказывала на уроках новейшей истории о том, как счастливы были чехи, когда наши танки вошли в Прагу и стали на Вацлавской площади, — а тут вдруг: «Мальчик… — и слезы на старушечьих глазах, — я знаю, все знаю, мне девочки говорили, что ты был тяжело ранен… Бедный мальчик…» Взяв меня в углу за руки, глядя в глаза, Анджела читала с придыханием свои стихи без рифм и без смысла. Потом потребовала, чтобы я сделал критический разбор. Потом потащила меня на кухню и познакомила со своими братьями, один из которых был эстонцем, а другой — жгучим кавказцем. Анджела сказала, что я ей симптоматичен, что она порами чувствует во мне то, чего катастрофически не хватает ей в других особях мужского пола. Кавказский брат сверкнул золотыми фиксами. Обругав братьев, взяв с подоконника сумку, Анджела вывела меня на лестницу и, погладив меня ладонью по груди, сказала, что хочет со мной покурить тет-а-тет. Вышел на площадку очкастый юноша, спросил, не могу ли я достать «Хедвотэр» за любые бабки. Анджела лениво покрыла его матом и прогнала. Села на ступеньку. «Хоть с тобой поторчим по-человечески. Ты с войны вернулся?» — «Как ты узнала?! Тебе сказали…» — «Никто мне ничего не говорил. Я осколки в тебе вижу». — «Правда?» — «Глупыш, — прошептала она, облизывая пухлые губы. — Я же экстрасенс. Знаешь, у меня никогда не было мужчины, начиненного железом. В обычном, пошлом понимании у меня вообще мужчин не было, потому что я страшусь пошлости. Я девочка. Пойдем наверх». — «Зачем?» — «Пойдем, дурак, пока я не передумала!» Я покорно поднялся за ней. На лестнице, ведущей на чердак, она усадила меня, а сама встала на колени, но едва лишь прикоснулась ко мне со словами «вот здесь осколок и здесь» — я вскочил. «Боишься?» — «Просто не хочу». — «А как ты хочешь, чтобы я тебя приласкала?» — «Никак». — «Чеки у тебя есть?» — «Чеки тебе нужны?» — «Нужны, — сказала она, глядя мне в глаза, и зашипела, похожая на гюрзу: — Нужны! Импотент проклятый, думаешь, я спесиаль подъездная, да? Ты способен лишь убивать женщин и детей, ненавижу, ты весь в крови, и не надейся, не отмоешься, фашист…» — «Заткнись!» Я схватил ее за горло, но отпустил, она обмякла, не сопротивлялась и не сказала больше ни слова, открыла трясущимися пальцами сумочку, вытащила папиросу, прикурила — и тут только я понял, почему такой странный, хорошо знакомый мне запах стоит в квартире. Хотя должен был понять и раньше. Бросился по лестнице вниз, в квартиру, в другую комнату и не сразу в полумраке разглядел Олю, которую с двух сторон обнимали Митя и другой парень с вовсе уже осоловевшим взглядом. Племянник гладил Олино колено, юбка ее была задрана, рубашка на груди расстегнута. Прикрыв глаза, откинувшись на спинку дивана, она курила папиросу — медленно, глубоко затягивалась и еще медленней выпускала густой дым изо рта, изломанного, с размазанной вокруг помадой, обезволенного, согласного на все. Я подошел. Взял папиросу, передал ее Мите, пробасившему: «Присоединяйся, старикаш». Я стал поднимать Олю с дивана, но появилась Анджела: «Куда ты ее тянешь, что ты с ней делать собираешься, импо-82, в ванночке купать?» — «Пошла ты!..» — рявкнул я. «Ты нашей Анджелочке не груби, старикаш», — сказал Митя и, не вставая с дивана, ударил меня ногой в живот. Я отлетел к стене, бросился на него, но сзади шарахнули по голове чем-то тяжелым, вроде кассетного магнитофона, я упал, били ногами, Анджела, визжа, все норовила попасть мне каблуком в висок или в глаз, я откатился под стол, поднял его спиной, припечатал к стене двоих — и тут уж им не светило: племянника я сразу и надолго отключил, остальные волосаны убежали.
11
Светало. Я шел быстро, слыша за собой торопливый, сбивчивый стук каблуков. Я не оборачивался, пока не дошли до бульвара. Там я остановился, чтобы сменить руку, — чемодан казался тяжелее, чем днем.
— Подожди, — сказала она со злостью. — Я устала.
Я посмотрел на нее.
— Застегнись.
Она неверными пальцами застегнула пуговицы.
— Извини, — сказала она фальшивым, развязным голосом.
Я пошел по бульвару, и она пошла за мной. Она спотыкалась.
Я шел широким размеренным шагом и, как на марше, старался не думать о том, что позади, что впереди, уворачиваться от недобрых мыслей, летящих навстречу прямо в лоб из предрассветной мглы. Небо над крышами высвечивалось. Зеркально блестели на верхних этажах черные окна и лужицы на асфальте с отражающимися в них бледно-фиолетовыми фонарями. Пахло городским, с бензиновой примесью, туманом, влажной землей и травой. Я свернул на проспект.
— Я больше не могу, ты слышишь? — сказала Оля четверть часа спустя. Голос у нее был уже другим. — Ты слышишь? Коля. Я не могу больше. У меня болят ноги.
Я не оборачивался.
— Коля. Ну пожалуйста… Ну у меня правда очень болят ноги, я не могу! Слышишь? Я не пойду дальше. Иди один.
Шагов через сто, возле клумбы с тюльпанами она опустилась на скамейку и сняла туфли. Я прошел вперед, остановился возле стенда с газетами.
«На фоне знаменитого моста Тауэр в Лондоне был дан старт необычайного морского плавания. В день своего двадцатилетия англичанин Бил Нийл отправился отсюда в дальний путь к берегам Балтики. В качестве средства передвижения он воспользовался… обыкновенной ванной, которую почти каждый городской житель имеет у себя дома. На «корме» ванны установлен легкий мотор».
А где я был в день своего двадцатилетия? В санчасти валялся с ангиной, которую заполучил на войне в горах. И ребята притащили мне полный рюкзак винограда, крупного, продолговатого, вроде «дамских пальчиков», и кишмиша без косточек. Никогда мне больше такого сладкого винограда не поесть. Я об одном жалел — что на дембель нельзя будет с собой пару рюкзачков винограда захватить, чтобы угостить Олю. А какие абрикосы там были! А дыни! Капитан-танкист, приехавший на второй срок, сказал: «Прихожу я у себя в Минске на рынок, приценился — вот это ни фига себе, думаю. Тут же и решил сюда вернуться. Хрена вам лысого, а не двадцать пять рублей за дыню! Один афгань еще куда ни шло. И то в базарный день. Про гранаты уж не говорю».
О чем я думаю? Нарочно, чтобы о другом не думать. Оглянулся — Оля смотрела на меня. Снова стал читать газету, но не читалось. Прошел еще шагов тридцать. Остановился.
— Коль, — позвала она.
Глупым показалось обижаться на нее, хотя под горлом до сих пор что-то клокотало. Но я чувствовал облегчение после разминки — впервые с тех пор, как вернулся. Я подошел. Она снизу жалобно смотрела на меня.
— Сядь, — тихо сказала.
Я сел.
— Поближе, — сказала она.
Я пододвинулся.
— Еще ближе, — прошептала она, подбирая на скамейку ноги и медленно склоняя голову мне на плечо. — Обними меня. Пожалуйста. Как ты страшно дерешься… Не обижайся. Я не хотела, честное слово.
— Чего не хотела? — сказал я.
— Ничего, — она посмотрела на меня. Глаза ее, усталые, нежные, были так близко, что я отвернулся, потому что голова начала неприятно кружиться. — Ты когда-нибудь сможешь меня простить?
Я молчал. На тополь грузно уселась ворона. Замяучила где-то во дворе кошка. Прогрохотал за домами грузовик, должно быть, с прицепом. Снова сомкнулась над городом тишина.
— Я просто хотела, — едва слышно проговорила Оля, ластясь, как котенок, — хотела почувствовать то же, что и ты.
— Я?
— Я сперва не знала, что они мне подсунули, а потом… Ну прости меня!
— А потом?
— Хочешь, я сяду к тебе на колени?
— Садись. А что было потом?
— Ты мне никогда ничего не рассказываешь. Ты думаешь, я совсем дурочка и не пойму. Но я не дурочка. Нет. И мне больно, что ты так обо мне думаешь. Тебе очень нужно кому-нибудь рассказать. Отца у тебя… ты его ни разу не видел с тех пор, как вернулся. У мамы своя семья, свои заботы, хотя она и любит тебя. Друзья? Те, с кем ты дружил до армии… в общем, они не друзья уже. Думаешь, я не понимаю? Павел Владычин? Но, во-первых, он старше тебя, а во-вторых, вы были там, теперь здесь… Ты мучаешься, потому что чувствуешь себя одиноким. Совсем одиноким. Я ведь не совсем тебе чужая. А? Ну ответь же!
— Не совсем.
— А я знаю гораздо больше, чем ты думаешь, что я знаю. Про то, как там живут. Знаю, что там курят анашу, потому что ее полно. Она там вроде как у нас приправы к столу.
— Это тебе тоже однокурсник Андрея Воронина рассказывал?
— Нет. Ведь ты курил, правда?
— Пробовал, — сказал я.
— Вот и я захотела попробовать. Чтобы… прорваться, хоть как-то приблизиться к тебе. Ты далеко от меня. Я не говорила, думала, ты постепенно вернешься, станешь самим собой… Понимаешь?
— Не понимаю.
— Не будь жестоким. Я люблю тебя.
— Да. Я видел. Там, на диване.
— Не надо, я прошу. Я тебя очень прошу.
— Ладно. Не буду.
— Расскажи.
— Что?
— Где и как ты ее впервые курил? И что ты чувствовал? — Она устроилась на скамейке поудобней, укрыла ноги юбкой.
— Поспи лучше немного.
— Я не хочу спать.
Что я мог ей рассказать? После двух суток, проведенных под снегом и дождем в засаде, мы начали «операцию возмездия». Но сами попали под пулеметный огонь и реактивные снаряды подошедшего по ущелью со стороны границы подкрепления. Вырвались с потерями. Отбить удалось всех, потому что сколько ушло на боевую операцию, столько должно и вернуться. Вечером, добравшись до лагеря, отправив трупы в Джелалабад, согрели на сухом спирте консервы, поели немного и накурились, и хохотали, вспомнив, как наш молодой — «дух» — Санников, впервые попавший под такой обстрел, пытался укрыться от «утеса» — крупнокалиберного пулемета — за жиденьким кустиком и как взводный тащил его оттуда за ногу, а «дух» брыкался. Страшен был тот хохот в ночи. Игорь Ленский пел под гитару, и после каждой фразы мы взрывались, хотя смешного ничего не было. Миша Хитяев на руках бегал. И как-то вдруг все схлынуло. Почернело на душе. А потом мы лежали с Юрой Белым рядом в спальных мешках, он рассказывал о мореходке, об океанских теплоходах со многими палубами, с бассейном, с успокоителями качки, а меня мутило, чуть не выворачивало, и я изо всех сил старался держаться, не показать Юрке. Он рассказывал о Флориане, острове, где самые красивые в мире женщины и круглый год цветы, и ананасы с бананами, и луна в полнеба. «Будь оно все проклято», — думал я, видя лунную дорожку, уходящую за горизонт, и как выплескиваются на камешки серебристые языки волн, поблескивают водоросли, и обнаженных, с распущенными волосами мулаток, купающихся при луне. Я все и всех ненавидел в ту минуту. Меня колотило изнутри. В горах хохотали, рыдали и выли шакалы. Шумела под ухом рация. Было очень холодно. Я старался дышать как можно глубже, наполняя легкие воздухом, словно надувая воздушные шары, но чтобы Юрка не услышал. Понемногу дрожь унялась. Я смотрел на звезды и думал о том, что несколько часов назад застрелил человек двенадцать из АКСа и столько же, если не больше, уложил гранатами, и потом под скалой добил одного ножом в ухо. Но нет во мне жалости. Ничего нет. Жалость, страх, сомнения — все это я погасил в себе давно, еще когда прицели