Картофельная яблоня — страница 23 из 49

– Уходи, говорю!

Наталья обиделась, от души ведь пожалела.

– А ты не кричи. Куплена у тебя земля-то?

– Куплена-не куплена, а умирать здесь не вздумай.

Сердце у Натальи сжалось. Только сейчас оттаяли воспоминания о минувшем дне.

– Разве ж выбирает человек, где и когда умирать ему, – горько сказала она. – Какое теперь кому до меня дело.

– До тебя, может, и нет, только, ещё одну жертву на месте силы народ мой не выдержит. Сколько уж на жертвенник брошено. Ещё одна смерть на месте силы и… Даже тем, чего жаждал, захлебнуться можно.

Наталья внимательно посмотрела на женщину. Глаза её были плоскими, как белые пуговицы на наволочке, смотрели в никуда. Мелькнула догадка – умом, бедняжка, тронулась.

– Живой-то у тебя кто остался? – спросила она, с трудом глотая подкатывающий к горлу ком.

Белоглазая вздрогнула, присела рядом.

– Остались, да недолго нам…

Вопросов Наталья задавать не стала. Спрашивают ли сейчас, отчего осталось недолго. Молча достала хлеб, разломила пополам.

– Бери, – сунула в руки женщине краюху. – Моим не нужно уже, может твои хоть… – Тугой ком в горле преградил ход словам.

Белоглазая отшатнулась.

– Ты ж не знаешь ничего! Мы ведь…

Наталья отмахнулась.

– Какая разница. Здесь, значит, свои. Хлебушек всем нужен. Бери, может, кого из твоих спасёт. Далеко живёшь-то? Давай провожу, замёрзнешь ведь. Вон, уж белая вся.

Женщина, не ответив, поднялась. Краюшку держала на ладони, не отводя от неё взгляда.

– Сама, значит, отдаёшь, – прошептала она и начала таять в воздухе.

Наталья вскрикнула и закрыла лицо ладонями, выронив из рук оставшуюся у неё четвертинку буханки. Так она простояла минут пять. Придя в себя, огляделась. Никого. Только по бездонной пропасти январского неба шарят лучи прожекторов. Наталья наклонилась поднять хлеб и по спине у неё поползли мурашки – на снегу темнел не надломленный хлеб. Все пятьсот граммов.

* * *

Годовщину Великой Победы праздновали широко. Страна гремела салютами, несущейся из репродукторов музыкой, пробками шампанского. Неофициальный фуршет для избранных в Кремле тоже гремел. Поднимающие тосты соревновались в ораторском искусстве. Громогласное одобрение вызывали эпитеты, ранее нигде не упоминавшиеся. Соблюсти второй пункт было непросто. Кое-кто из присутствующих велеречивостью не отличался, поэтому некоторые словесные изыски заставляли Иосифа Виссарионовича поёживаться. После «сиятельного товарища Сталина» отец народов поднялся и, сославшись на неотложные дела, удалился. В воздухе повисла звенящая тишина. Присутствующие перестреливались взглядами, стараясь определить, что мог означать столь внезапный уход. Опростоволосившийся оратор вытирал ладонью взмокшую за секунду шею. Но вот кто-то звякнул о тарелку вилкой, кто-то прокашлялся. Замершее мгновение тяжело двинулось с места, начало набирать ход и, наконец, понеслось в присущем празднику ритме.


Сталин вошёл в кабинет, домашним велел его не беспокоить. Настроение, несмотря на праздник, было ужасным. «Проклятые лизоблюды! Ни слова искреннего. Задать бы задачку умникам. Пусть-ка создадут машину, чтобы мысли читала и отчёты печатала. Повертелись бы у меня певуны эти! Вот уж чистка партийных рядов пошла бы! А что, возьму и задам. Сколько бездельников по институтам штаны протирают. За Сталинскую премию и не то соорудят! А те, что в шаражках под Магаданом, и вовсе…» Иосифу было обидно. Он так любил громкие привольные застолья, чтоб душа нараспашку, чтобы «Сулико» разноголосьем до слезы. Но всякое застолье, стоило появиться ему, тут же превращалось в очередное официозное мероприятие. Разве визгливых пионерок с букетами не хватало.

Сталин раскинулся в кресле, закурил, прикрыл глаза. Медовый запах табака успокаивал. Немного кружилась голова, но это было приятно. Выкурив трубку, отложил её в сторону и погрузился в убаюкивающее тепло где-то между дрёмой и явью.

Сколько так просидел, он не знал. Что заставило вынырнуть из блаженной неги – тоже. Словно толкнули.

У окна спиной к нему стояла женщина. Невысокая, стан-лоза, на затылке тяжёлый узел чёрных волос.

Сердце снежным комом покатилось вниз.

– Надя? – одними губами произнёс он.

Она услышала. Ответила, не оборачиваясь:

– Здравствуй, Иосиф. Помнишь, значит. Думала, забыл. Кто теперь помнит Надежду Аллилуеву, вторую жену вождя, умершую четырнадцать лет назад… от сердечного приступа.

– Прости, я не мог иначе! Но я любил тебя! – Слова вырвались сами собой, не успев остыть.

Она всё ещё не оборачивалась.

– Я пришла поговорить о другом, Иосиф.

– О чём?

– Три года прошло, как договор разорван. Хлеб, отданный той женщиной, отрезвил их. Такой жертвы хватит надолго. Может быть, навсегда. Если только кому-то снова не придёт в голову плеснуть на жертвенник смерть. Они опять прежние. Им не нужна власть, не нужна кровь. Грехи, преступления, ошибки, трусость, малодушие – всё тот хлеб искупил. Иосиф, зачем жертвы, которые ты приносишь до сих пор? Почему не остановишься?

Сталин рывком поднялся. В висках горячими толчками пульсировала кровь.

– Хлеб… – повторил он, снова набивая трубку. – Хлеб это хорошо. Триста лет пили, пора и закусить. Закусили, протрезвели.

– Не шути так.

– За триста лет никто в этой чёртовой крепости куска хлеба не обронил? Или ниже своего достоинства, считают с земли подобрать? В ручки дать надо?

– Замолчи. Ты же понимаешь, такого хлеба больше нет, и уже никогда не будет.

– Я-то думал, жена пришла. Скучает. А это снова вы! Распоряжусь-ка я вашим постоянный пропуск выписать.

– Иосиф…

Дальше сдерживать гнев он был не в силах.

– Как вы смеете играть на моих чувствах?! Я любил эту женщину! Я потерял её… я… Оставьте меня! И её оставьте! Дайте ей спокойно… – Он хотел выкрикнуть «жить», но осёкся. Почему не она пришла к нему?! Снова лунноглазая нечисть. – А жертвы… Я управляю этой страной! Это мне каждый день тысячи, сотни тысяч затаившихся врагов мечтают пустить пулю в лоб! Давил и давить буду! И мне не важно, сколько ещё прольётся крови во имя того, чтобы эта страна шла по той дороге, которую указал Ленин! Я ни с кем не собираюсь советоваться, сколько ещё врагов революции уничтожить!

Он кричал, глядя на пушистый завиток, выбившийся из её причёски. Больше всего Иосиф боялся, что сейчас она обернётся, и он встретится взглядом с равнодушной белизной холодных чужих глаз. Этот завиток, эта тоненькая шейка, узкие плечи так напоминали её, Надежду Аллилуеву, его Наденьку.

Она обернулась. На Иосифа Виссарионовича смотрели огромные тёмно-карие глаза покойной жены. Они блестели в полумраке горячей, готовой сорваться с ресниц влагой.

– Мы не вольны выбирать, кого любить. У меня был выбор – убить тебя или уйти самой. Ещё тогда, в 32-ом. Я выбрала второе. Иначе не смогла. И сейчас пришла сама. Никто меня об этом не просил. Но, вижу, зря.

Надежда сделала шаг назад. Отчего-то это испугало Иосифа.

– Надя, постой! Зачем ты приходила?!

– Хотела хоть что-то изменить, но поняла сейчас – от власти и крови теряет голову не только чудь. Человек хмелеет гораздо сильнее. Такого уже не остановить. Выходит, я пришла просто попрощаться. Мы ведь никогда больше не увидимся… даже там.

– Почему?!

– Искупает тот, кто кается.

Женщина отступила в темноту. Иосиф попытался её задержать, схватил за руку, но пальцы скользнули сквозь хрупкое запястье, сжав лишь складку тяжёлой шторы. Он был один.

Коммуналка

Из темноты бесконечно длинного узкого коридора донеслись лязг и шарканье – бабах, ширк-ширк, бабах, ширк-ширк. Возящийся у плиты Иннокентий поморщился. Приближающиеся звуки пахли дряхлостью и медленным умиранием – так, во всяком случае, ему казалось с тех пор как восставший после второго инсульта дед Василь стал бродить по квартире, опираясь на ходунки. Ноги старику служить отказывались, и он передвигался по коммуналке подобно биотехническому монстру, навсегда соединившему в себе плоть и металл. Вцепится трясущимися руками в подпорку и подтаскивает к ней своё полуживое тело; снова приподнимет лёгкую конструкцию, бахнет ею об пол – и опять следом тянется. От этого зрелища Иннокентия охватывал брезгливый ужас. Нет, он бы так жить не смог! А дед ничего, пыхтит. Только заслышит, на кухню кто вышел – тащится со своей колымагой. Поговорить ему, видишь ли, требуется. Доконал!

Хмурясь, Иннокентий поставил на конфорку сковороду. Улизнуть не удастся. Вера с детьми подались в деревню, так что кухонных забот не миновать. Как и нытья не в меру общительного соседа.

Пока жарилась яичница с ветчиной, дед Василь доковылял до кухни.

– Здоров, – просипел трудно, с присвистом.

– И тебе не хворать. – Приветствие прозвучало как издёвка. Иннокентий отвернулся.

За спиной послышался весь царапающий слух набор: бабах, ширк-ширк, бабах, ширк-ширк. Затем облегчённый вздох – старик добрался до табурета.

– Чайку-то со мной, а? – Голос деда звучал заискивающе. – А, ежели чё, то и… того… вчера пенсию принесли…

– Не, дед, пить не буду. Вечером к своим еду. Верка унюхает… Ну, сам знаешь.

– Зна-а-аю! – Старик махнул изуродованной артритными шишками рукой. – Сердитая она у тебя. Моя вот тоже… это самое… не одобряла. Царствие ей небесное. М-да… Ну, так чайничек-то поставишь? Угощу хоть так. Пенсия, говорю… И… это… разговор имеется.

Дед потупился – понимал, вечно куда-то спешащей молодёжи его болтовня хуже горькой редьки. Иннокентий поёжился. О чём будет говорить старик, знал наперёд – Пашка-Сивый. Подхватить бы сейчас пышущую жаром сковороду с аппетитно скворчащей яишней, да запереться в чисто убранной домовитой Веркой комнатухе! Кеша покосился на старика. Дед смотрел умоляюще – в упор, не отрываясь. В выцветших радужках когда-то тёмно-карих глаз поблёскивала влага.

– Ладно, недолго только, – буркнул Кеша, ненавидя себя за мягкотелость.


Дед Василь прихлёбывал крепкий чай из огромной щербатой кружки. Молчал, покусывая болезненно кривящиеся губы. Молчал и Кеша. На старика старался не смотреть – этот живущий отдельно от лица мокрый рот с прилипшими к нему крошками – фу!