– Мы все равно есть, – говорю я в трехсотый или трехтысячный, кто же считает, раз и вдруг наконец понимаю, что надо делать теперь.
Что делать, что делать. Да просто стоять на своем, пока не умру. И тогда, в самый последний миг, окажется, что все мои наспех выдуманные чудеса, все эти подвижные перекрестки миров, текущие с неба реки, живые туманы и одухотворенные ветры, невидимые глазу дворцы, где отдыхают заигравшиеся в нашу жизнь божества, все эти веселые демоны, драконы и василиски, говорящие тучи, закрывающие небеса в те дни, когда они уподобляются зеркалам, мечтательные деревья, улицы, с хохотом разбегающиеся из-под ног – все, что казалось мне живым воплощением и ежесекундным подтверждением тайного смысла, действительно есть. А что больше не для меня – подумаешь, ладно, не на мне свет клином сошелся. Если я единственный, кто должен исчезнуть, чтобы все стало как должно, исчезну. Договорились. Да будет так.
– Штука в том, – говорю я вслух, сам не зная, кому, но чувствуя, что меня внимательно слушают, – что живой я без всякого смысла – это все же гораздо меньше, чем смысл без живого меня. Штука еще и в том, – повторяю, – что для меня жизнь без смысла – просто разновидность смерти, и если уж приходится выбирать между двумя смертями, разумно остановиться на той, которая заберет только меня одного. Потому что мир, исполненный смысла, это такая опора, что пригодится и после смерти – не мне, так всем остальным. И если одной-единственной жизни – моей – действительно хватит на то, чтобы воскресить этот город, или ладно, выстроить его заново, таким, как мне примерещился, немедленно забирайте и начинайте работу. Сразу надо было назвать цену, еще когда я пил это дурацкое горькое пиво, я бы не торговался, зачем было тянуть.
Мне сейчас очень страшно, но я ни черта не боюсь, потому что на самом пороге смерти все живые вспоминают себя, вот и я сразу вспомнил. А быть настоящим мной – это и означает ни черта не бояться, как бы ни было страшно. Такое свойство характера – делать все вопреки.
И когда исчезает все, кроме невыносимого послеполуденного июльского жаркого света, я только радуюсь, что это случилось так быстро. Я даже не успел подумать: «Как же теперь без меня?» – и дрогнуть в последний момент. Вообще ничего не успел, только услышать, как где-то далеко, даже не в соседнем дворе, а, пожалуй, аж на другой улице играет труба.
Хорошо, надо сказать, играет. Только разобрать и узнать мелодию уже некому.
– Ни фига это не труба, а кларнет, – говорит Стефан.
Он, получается, тоже умер, как последний дурак, если сидит тут рядом. Зачем?! Кто его просил лезть? Мы же договорились, что одного меня совершенно достаточно, а он…
Погоди. Или нет? Что вообще происходит? Какой, к чертям собачьим, кларнет?!
Не успеваю спросить, потому что уже сам понимаю, речь о Мессиановской «Бездне птиц»[1], или просто очень похожей на нее мелодии, которая доносится откуда-то издалека, наверное с соседней улицы; впрочем, хрен его разберет, может, вообще из-за реки, в Старом Городе такая причудливая акустика, что я никогда не угадываю, откуда что здесь звучит, а Нёхиси этим пользуется, вечно заключает со мной пари и, конечно, выигрывает – внеочередную грозу или, хуже того, октябрьский снегопад.
Он вообще тот еще пройдоха.
– Йошка всегда начинает играть удивительно вовремя, – говорит Стефан. – Как только мне приспичит кого-нибудь быстро поднять из могилы, он сразу тут как тут со своим кларнетом – привет, я твой Страшный Суд! Такой молодец, пришел мне на помощь. Если бы ты не воскрес в ближайшие полчаса, даже не знаю, как бы я стал выкручиваться. На том свете я, конечно, бывал, и не раз, но не факт, что смог бы притащить оттуда тебя. Ты же упрямый, как прародитель всех избалованных кошек, встал бы небось в позу: «Ну уж нет, умер, так умер, ничего не знаю, проваливай, мальчика нашли бегать туда-сюда».
На самом деле Стефан изрядно преувеличивает. Я не настолько склочный. По крайней мере, когда зовут воскресать. Жить я все-таки очень люблю.
– Клеветать и злословить, – говорю я ему, – будешь потом. А сейчас скажи человеческим голосом, чем дело кончилось? Я пока ни хрена не помню, кроме того, что сперва все забыл, потом решил, будто спятил – впрочем, это как раз вполне похоже на правду – а потом отчаянно торговался, пытаясь дорого продать свою прекрасную жизнь.
– Все как всегда, – кивает Стефан. – Выбирая между жизнью и смыслом, ты опять выбрал смысл. То есть нас. Это твой вечный козырный туз, ты всегда так истово веришь, что небытию и правда нужен подобный обмен, и так искренне соглашаешься принести себя в жертву, что ни у какого небытия нервы не выдержат, и оно убегает с воплями: «Уберите кто-нибудь этого придурка, или он, или я!» Выбор, кто бы его ни делал, по-моему, очевиден. С тобой гораздо веселее, чем с каким-то небытием.
– То есть, все получилось?
Я его потом еще раз двести переспрошу. Скептический ум достался мне по наследству от человека, которым я когда-то действительно был. До сих пор не придумал, кому бы его передарить; впрочем, ладно, пусть будет при мне. С ним, пожалуй, даже смешнее.
– Еще как получилось! – говорит Стефан. И добавляет: – Жизнь продолжается, ты снова прогнал жирную черную вдову младшего сына Ктулху, который, как водится в сказках, был главным дураком в этом милом семействе, не мог даже правильно выговорить слово «фхтагн», представляешь?
Зря он так, потому что от смеха я вполне могу сверзиться с крыши; впрочем, Стефан крепко держит меня за шиворот, он знает силу своих слов и привык страховать окружающих от убийственных последствий своих идиотских шуток.
Стефан вообще молодец. Что бы я, интересно, делал, если бы он раз за разом не приходил сюда меня воскрешать.
– Ты куда подевался? – спрашивает Нёхиси. – Что творил? – Критически оглядев меня с ног до головы, он сочувственно добавляет: – Извини, если лезу не в свое дело, но кто тебя при этом ел? Почему не доел, даже не спрашиваю, это и так понятно, я бы и сам не доел: на тебя смотреть больно. Обнять и плакать, какая это еда.
– Да ладно тебе, – ухмыляюсь я. – Считай, что я просто скитался по притонам. Надо же когда-то начинать.
– По притонам? – оживляется Нёхиси. – Правда, что ли? А ну-ка выкладывай все подробности.
– На подробности даже не надейся, – твердо говорю я. – Есть вещи, о которых детям и богам лучше не знать.
Какого цвета ваши танцыИз сборника «Сказки старого Вильнюса»
– Танцуем синий, – говорит Фрида. – Сейчас танцуем синий. Пожалуйста, все вместе, сосредоточились, да-да-да, совершенно верно… Эй, Дайва, девочка, синий, а не голубой. Темнее, еще темнее. И еще. Вот так.
Девочке Дайве пятьдесят четыре года. У девочки Дайвы тонкие щиколотки, прямая спина, зеленые глаза, глубокие морщины у рта, неудачная завивка, маленький вздернутый нос, под корень остриженные ногти и ни одного лишнего килограмма. У девочки Дайвы есть работа в школьной библиотеке, для души, и еще одна, о которой она не расскажет ни за что, никому, хоть режьте, ей кажется, что пожилой женщине с высшим педагогическим образованием стыдно зарабатывать на жизнь уборкой чужих квартир, но деньги очень нужны, а сил пока, слава Богу, хватает, да и умения не занимать. У девочки Дайвы деревянный дом на Жверинасе, ветхий, зато свой, с маленьким палисадником, где летом цветов больше, чем во всем остальном квартале. У девочки Дайвы есть еще две девочки – внучки, а третьей девочки, дочки, нет уже пять лет, царствие ей небесное. Муж девочки Дайвы умер еще раньше, не дожил до смерти любимой дочери, можно сказать, повезло; сын девочки Дайвы жив-здоров и счастливо женат, только поселился очень уж далеко, аж в Канаде, в гости особо не поездишь, а что делать. Девочка Дайва отлично танцует, потому что в юности немного занималась бальными танцами, но цвета она путает чаще других, вернее, не путает, просто представляет что-то свое. Знает, что так нельзя, но вечно как черт под локоть толкает, никакого сладу.
Но у Фриды особо не забалуешь. Фрида говорит:
– Голубой будет когда-нибудь потом, девочка, это я тебе твердо обещаю. А сейчас танцуем синий, вместе со всеми. Давай, моя хорошая, давай.
На темной, освещенной лишь окрестными окнами улице стоит человек в дорогом кашемировом пальто. И, затаив дыхание, глядит на танцующих. Даже рот приоткрыл, как ребенок, впервые попавший на представление фокусника.
Никогда в жизни не танцевал. И не собирался этому учиться. То есть просто не думал о танцах, как и о великом множестве других, теоретически, хороших, но совершенно неинтересных лично ему вещей.
Но когда проходил вечером по улице Раугиклос мимо больших ярко освещенных окон танцевальной студии, занимавшей весь первый этаж невысокого серого дома, невольно замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. Стоял, смотрел. Глаз отвести не мог. И не потому что люди там, внутри, так уж хорошо танцевали. То есть, вполне может быть, что хорошо, но его зацепило другое. Все лица светились такой радостью. Никогда не видел столько радостных людей сразу. Собственно, даже одного не видел – радостного настолько.
Хотя одного-то как раз видел. Когда-то – практически каждый день. Но Лиса нет уже так давно, что – не считается.
Добрую четверть часа стоял как завороженный, глазел на танцоров. И простоял бы еще дольше, да ноги замерзли. И снег опять пошел.
Уже сворачивая на Швенто Стяпано, зачем-то обернулся. И увидел, как теплый желтый электрический свет в окнах мигнул, погас и тут же снова вспыхнул – синим. Но миг спустя все стало как прежде. Решил – наверное, померещилось. Или это светомузыка такая у них? Как на дискотеке?
Впрочем, какая разница.
На следующий день специально пошел домой этой дорогой. И даже в пятницу, хотя из бара, где сидел с приятелями после работы, логично было бы проложить другой маршрут. Гораздо короче.