й — в каждом поколении один такой безумец обязательно находится, — которому внезапно что-то такое открылось, и он роет и роет, пока не соберет кучу золотых крупиц из высоченного серого террикона пустой книжной породы, этой затхлой и засохшей каши. А остальные, профессиональные едоки каши, смеются над ним или объявляют его опасным для общества и издеваются над ним, беспокоясь только о том, чтобы он, не дай Бог, не устроил какой-нибудь переворот в науке, дабы у них из-под носа не смыло ту чудесную кашицу, которую они копили столетиями.
А что до студентов, то, знаешь ли, среди них попадаются разные. Одни всему верят, эти послушно и честно глотают неудобоваримое отвратительное месиво, так же, как рекрут глотает устав. И послушно несут эту кашу дальше в школы, в суды и в операционные. Таких большинство — скажем, девяносто пять процентов. Это честные поедатели каши, которые честно верят в кашу и передают свою веру дальше, — это академисты. Они и сами варят немного каши, но недостаточно, чтобы их наняли на кашеварку. Они становятся заведующими учебной частью, судьями, экономическими экспертами или врачами. Есть и еще несколько видов, эти вообще ни во что не верят, некоторые из них даже знают, что можно найти золото, но им неохота его выискивать. Они позволяют кормить себя этой кашей, потому что для них главное — жратва, так называемые средства существования, понимаешь? Они плюют на все на свете, у них есть жены и все такое, и они участвуют в общем бедламе потому, что приходится. А еще есть несколько таких, которые вдруг открывают золотую жилу. Может, они просто попались в лапы неистовому энтузиасту-золотоискателю и теперь тоже охвачены страстью найти золотые крупицы. Но им приходится, послушно следуя инструкциям кашеварки, сперва глотать эту грандиозную серую дрянь, прежде чем им разрешат искать золото. Многие отчаиваются и стреляют себе в висок или ходят по шлюхам до конца своих дней. Некоторые становятся как те, из второй группы, которые хоть и знают что к чему, но им неохота рыться в дерьме. Эти участвуют в поедании каши. Но и тут то и дело попадается один такой, который прогрызается сквозь гору серого словесного поноса, чтобы добраться до глубин, где можно найти настоящие крупицы золота.
Вот примерно как это выглядит. Но я лично не встречал ни одного золотоискателя и ни одного золотодобытчика, сплошь одни добропорядочные граждане, а добропорядочным гражданам я не доверяю с порога…
Губерт умолк. Потом показал на сурового унтер-офицера и добавил:
— Погляди-ка на него. Вот он — добропорядочный гражданин своей страны. Он верит, что все делает ради блага своего государства. Но на самом деле для этого гражданина главное — его брюхо и его задница. Он любит вкусно поесть, немного трусоват и большой любитель поорать и покомандовать. И в сущности, думает только о себе. Он боится, что из-за того, что я сюда влез, его самого могут выкинуть, поскольку у него всего лишь желтуха, а я как-никак ранен на поле боя… Разве не так?
— Так.
— Ну так вот. Государство любит этих парней, хотя и знает, что они только о себе думают. Оно дает им такую должность, где есть что терять и есть право принимать решения. Так что все в порядке. А они уж позаботятся о том, чтобы те, судьбу которых они решают, превратились в хлам, понимаешь, в хлам. Я плюю на все. Они еще удивятся, когда увидят, на что я способен…
Губерт опять приложился к бутылке шнапса, и я подумал, что он, наверно, хватил немного лишнего.
— Что ты там, собственно говоря, маракуешь? — крикнул он суровому унтер-офицеру, который что-то подсчитывал на клочке бумаги, лежавшем у него на коленях.
— Считаю, сколько дней я был в атаках и сколько в ближних боях, — ответил тот смиренно, потому что, с тех пор как врач взял сторону моего унтер-офицера, он стал вести себя смиренно.
— В каких таких атаках?
— В каких я участвовал.
— И где это ты ходил в атаку и дрался в ближнем бою?
— Под Кишиневом…
— Ага, под Кишиневом, а в каких войсках?
— В танковых…
— Значит, вот где ты воевал. То-то я и вижу, что ты уж очень боевой парень.
Суровый унтер-офицер побагровел. Мне его даже почти жалко стало.
— Ну, — сказал он, — я все-таки могу тебе доказать. Три дня, когда наши атаковали, я был на передовой, доставлял еду… и выносил раненых с поля боя…
— Ты свинья, скажу я тебе, потому как ты объедал солдат, а у раненых воровал вещички из карманов, вот ты кто такой.
— Знаешь, я этого не потерплю. Кончай, ты пьян в доску.
— Ясное дело, только пьяные и говорят правду. Свинья ты. Вот, — вдруг сказал он и сорвал с груди все побрякушки, — вот тебе Железный крест первой степени и значки за атаки и за ближний бой, мне они давно осточертели…
Суровый унтер-офицер отшатнулся, потому что мой унтер-офицер в самом деле швырнул ему эти жестянки чуть ли не в рожу. Хмель окончательно ударил Губерту в голову. Я сгреб его в охапку, положил на одеяло, и он умолк…
— Сам видишь, он же упился, — сказал я суровому унтер-офицеру.
Тот ничего не ответил. Только молча поднял ордена с пола и сунул себе в карман. Никто не сказал ни слова, но, когда мой унтер-офицер заснул, суровый начал что-то говорить тихим голосом. А заснул Губерт почти сразу же, как я его положил. И спал до самой Венгрии. Теперь мы ехали по красивейшей местности, великолепные горы и прелестные деревушки и городки, а мой унтер-офицер все спал. Время близилось к полудню, и мы принялись жевать белый хлеб и сыр из консервной банки, и всем ужасно захотелось пить. Потом поезд остановился, не доехав до станции, рядом была какая-то деревня, и кто-то из нас спросил сурового унтер-офицера, нельзя ли сходить в деревню и раздобыть чего-нибудь выпить.
— Я больше ничего не скажу. — Черт меня побери, подумал я, он все еще что-то подсчитывает на коленях. — Я больше ничего не скажу. Ведь я жрал ваши порции и шарил по вашим карманам. Ничего больше не скажу.
Я готов был поверить, что он вот-вот заплачет, и теперь был абсолютно уверен, что раньше он был школьным учителем.
— Не мели чепухи! — закричали все. — Он же был пьян в стельку.
— Что у трезвого на уме…
— Начальник, не валяй дурака. С его стороны было подло…
— Нет-нет, я же последняя паскуда…
— Да ладно тебе, будь человеком, мы же не верим во все это.
— Раз я не выполнял свой долг…
— Да выполнял ты, выполнял… Ну хватит уже, держи хвост морковкой. Он же пьян до бесчувствия. Можно нам сходить в деревню, очень пить хочется?
— Это запрещено. И если поезд вдруг тронется, вы отстанете. Но ведь я за вас не отвечаю. Это он со всеми врачами на «ты» и мне в душу наплевал.
Несколько человек спрыгнули на землю и побежали к ближайшему домику, потом они вернулись и принесли воды, а один даже суррогатного кофе. И сперва дали напиться суровому унтер-офицеру. Один хотел даже налить ему полную кружку.
— Стоп, — остановил его тот, — подумай о товарищах, — и отстранил бутылку с водой.
Тогда и другие тоже вылезли из вагона, а суровый унтер-офицер сказал, посмеиваясь:
— Ведь я уже ни за что не отвечаю. Как приятно ни за что не отвечать. А тот, кто отвечает, дрыхнет без задних ног и пьян в стельку. Вот это и есть правильное понимание служебного долга…
Никто не сказал ни слова, и я подумал, что они теперь злятся на моего унтер-офицера, который продолжал спать. Спал он спокойно, но на его лице было написано страдание, и я только теперь разглядел его как следует. Он был явно старше меня, наверняка лет на шесть-семь. Ему было не меньше двадцати пяти. Волосы у него были белокурые, лицо узкое, и выглядел он неважно. Да ведь и пил в последние дни как лошадь…
Потом к нам опять пришел молодой доктор и позвал:
— Крамер!
Я показал на спящего унтер-офицера, и доктор сказал:
— Пускай поспит… — И добавил, обращаясь ко всем: — Можете спокойно выйти из вагона, паровоз сломался, так что ремонт займет какое-то время. Мы застряли. Теперь мы уже в Венгрии, недалеко от курортов.
«Ага, — подумал я, — значит, мы попадем на курорты».
Все вышли из вагона. Станция была совсем маленькая. Станционное здание казалось заспанным, пахло смолой и спелой кукурузой. Вокруг валялось много дров и громоздились штабеля каких-то ржавых железок и непонятных предметов, какие часто попадаются почти на всех станциях. Никакого жилья не было видно, и мы все направились к вокзалу. Поезд стоял без паровоза и был похож на змею без головы. Вокзал выглядел безлюдным. Ни живой души вокруг.
Я потянул носом и вдруг уловил воскресный запах. Пахло бездельем. Я прошел мимо вокзала, где они все, как мухи, облепили пивную. И обнаружил чудесную тихую и ласковую аллею, которая вроде как никуда не вела. Это было так великолепно, что я подумал: здесь, наверное, царит что-то похожее на мир. Так сладко пахло летним воскресеньем, а потом до моего слуха донеслась такая берущая за душу игра на скрипке, что я совсем обезумел и вдруг обнаружил, что нахожусь в маленьком городке. На пыльной улочке не было видно ни собаки, ни человека.
«Ага, — подумал я, — теперь они набили брюхо гуляшом и дрыхнут, а кто-то играет на скрипке», поскольку скрипка все еще была слышна. Звуки ее доносились из крошечной пивной, и я тут же почувствовал, что умираю от жажды. Я вошел в эту пивную.
Там было пустовато и тепло, лишь несколько чернявых парней сидели на убогих стульях. Вид у них был неважный — очень тощие юноши со слегка желтоватой кожей, и я подумал, что они, вероятно, не все наелись гуляша. А один парень стоял, прислонясь к стойке, и извлекал из скрипки такие рыдания, что меня всерьез проняло. Я изумленно посмотрел на скрипку, потому что мне померещилось, будто слезы так и текут по ней, но скрипка была совершенно сухая. Только губы красивой пышнотелой женщины за стойкой были влажные. Парни тоже казались какими-то высохшими. «Может, это у них оттого, что они едят много перца», — подумал я. Я тогда еще не бывал в Венгрии и полагал, что там все едят много перца и гуляша, а скрипки в их руках так рыдают, что Богу хочется плакать. Но на самом деле все не так, я узнал об этом позднее. Только губы красивой пухлой женщины за стойкой были влажные, и, когда я вошел и воскликнул: «Здорово, приятели!», они все засмеялись и закричали что-то дружелюбное по-венгерски, а та женщина была особенно добра ко мне и даже сказала на ломаном немецком: «Добре ден». Я подошел к стойке. Парень со скрипкой продолжал извлекать из нее жалобные звуки, время от времени дружески улыбаясь мне.