Офицер на лошади спросил осужденного, есть ли у него какое-либо последнее желание. Леманинский ответил бурным приступом кашля, который сотряс его тело, точно вихрь березку. Пока он кашлял, священник поднес к его губам платок: на белой материи проступило большое красное пятно.
Все понимали, что казнь совершается над умирающим человеком.
Леманинский же, когда кашель утих, поразительно звучным голосом, который у хронических отдается эхом в огромных кавернах, произнес, что хотел бы попрощаться с офицерами своей сотни.
И хотя те уже отошли за линию, ибо все было готово, командир скомандовал им выдвинуться вперед и подойти к фельдфебелю. Когда они приблизились и, встав перед ним навытяжку, точно перед генералом, уставившись на него не моргая, Леманинский по очереди вгляделся в каждую пару впившихся в него глаз.
Вдруг подле меня кто-то надрывно всхлипнул, я оглянулся — на скамейке у стены сидел аудитор с золотыми эполетами и плакал навзрыд, закрыв лицо руками без перчаток, так что слезы текли между пальнами. Да и все лица вокруг были бледными, как в свете бенгальского огня.
Офицеры тем временем снова отошли за линию, а Леманинский изъявил еще одно желание — попросил сигарету. Слышно было каждое слово, такая стояла тишина.
— Федя, — по-польски взмолился офицер на лошади, — не терзай ни себя, ни нас.
— Как богу будет угодно, — четко выговорил Леманинский, после чего священник с надзирателем поставили его на колени в опилки. Пока священник усердно заверял его в существовании загробной жизни, а надзиратель завязывал глаза косынкой, он дышал, хватая воздух открытым ртом. Надзиратель отошел, захватив фуражку стоящего на коленях смертника, а священник все шептал что-то в самое ухо Леманинского, складывая его руки крестом на груди.
Уже и священник собрался было отойти в сторону, как вдруг тишину нарушил звучный голос фельдфебеля:
— Ведь сюда будут стрелять! — и он опустил руки.
Вот уже офицер махнул платком, подавая священнику знак отойти в сторону, и четыре дула нацелились в голову и в грудь, и командир поднял вверх шашку, готовясь дать солдатам сигнал общей команды, — как вдруг Леманинский поднял руку и сдвинул с глаз на лоб черную повязку, уставившись прямо в дуло, нацеленное на него, затем, зажав нос большим и указательным пальцами, смачно высморкался, по привычке пастухов-литвинов, потом спокойно отер пальцы о штаны, снова надвинул повязку на глаза и упер руки в бедра...
Шашка офицера пошла вниз — грянул залп.
Клуб дыма разметал в воздухе клочья, похожие на лоскуты меха, и Леманинский мешком свалился наземь, будто солдаты рубанули прикладами по чучелу, которое едва удерживало равновесие. Он и распрямиться не успел, так и лежал теперь скрючившись, поджав под себя ноги. И четверти секунды не жил.
Послышались два-три растерянных вскрика. Кого-то из солдат нарядили за плащом, через минуту он вернулся и накрыл тело казненного, но сперва ногой запахнул еще дымящийся китель на его груди.
Потом скомандовали «на молитву», священник, по русскому обычаю, сказал краткую речь. Офицер развернул к сотне свою лошадь и собрался было отдать команду, но пошатнулся — едва успели подхватить. Сотню пришлось увести с плаца другому офицеру.
В углу, обшитом тесом, остался только плащ, из-под которого торчали длинные ступни ног Леманинского. Возле него поставили часовых.
Когда к убитому подошел мой дядя, надзиратель приподнял плащ и заметил:
— Прекрасно сработано, ваше благородие, отлично стреляли, молодцы!
И в самом деле. Одна из пуль проломила череп да так, будто лоскут кожи свесили с края стола, другая засела в скуле, и в маленьком отверстии виднелись звездочки раскрошенных костей, третья раздробила ключицу, а четвертая, опалившая китель, угодила прямо в сердце.
Я вышел на улицу и в ужасе смахнул с ботинок мелкие опилки, прилипшие на месте казни. У лазарета на валу горько пахло пороховой гарью. Не помня себя от негодования, я выбежал за стены крепости.
Роса на траве сверкала в лучах солнца, встающего из-за холма. С переливчатыми трелями возвращался из лазоревой прогулки жаворонок, наверняка тот самый, что улетел за вал, когда выводили на казнь Леманинского...[165]
Аптекарь умолк, и никто не проронил ни слова, на лицах многих присутствующих застыли напряжение и скорбь, даже картежники, прекратив игру, сидели молча.
Какое-то время стояла робкая тишина, которую внезапно нарушил голос профессора Лепаржа:
— Ваш случай вовсе не доказывает правомерность смертной казни!
Старый аптекарь решил нацепить на нос очки, при словах профессора руки его на мгновение застыли у самого лица; бросив на Лепаржа острый сверлящий взгляд, он взял со стола газеты и, по обыкновению, погрузился в чтение. Отчаянный спорщик Лепарж так и не понял, что же собственно хотел доказать аптекарь своим повествованием.
(1897)
ЭКСПЕРИМЕНТПеревод Т. Николаевой
Прошлым летом случилось мне однажды не без горечи припомнить сладчайшего из циников — Генриха Гейне. На память пришла строка из его «Книги Песен», с меланхолическим пафосом повествующая о страшных муках, едва не сломивших поэта. Он все же вытерпел их, но «не спрашивайте, как». Мужественный страдалец сочинил эти стихи отнюдь не в своей «матрацной могиле»[166], но на гамбургском балу, и муки, которые доводили его до отчаяния, не имели ничего общего с сердечными, ибо причиной их были слишком тесные штиблеты.
Мои тогдашние туфли, навеявшие подобные реминисценции, вовсе не жали, а, напротив, являли собой насмешку над впору подогнанной обувью и были товаром фабричного производства. Поначалу я преспокойно шагал в них в гору по дороге, ведущей к густому лесу, но когда подъем стал круче, я вынужден был воздать должную похвалу изобретательности испанских инквизиторов, и в частности их гениальной идее испанского сапога, ибо сполна постиг смысл древней заповеди пыточного права: вытерпевший дыбу оговорит себя, как только ноги его охватят голенища испанских сапог. Мои фабричные туфли были, правда, со шнурками и без голенищ, однако могли бы занять достойное место в музее орудий пыток, что под туристическим павильоном на Петршине, если учесть, во что превратили они мои легкоуязвимые ступни и пятки.
Именно тогда я впервые вынужден был вернуться полпути и отказаться от покорения здешнего Эвереста, вершины столь любимых мною гор. Весьма логично, что когда я шел под гору, тяжесть пытки приняли на себя пальцы ног, и, выйдя на шоссе, я от боли готов был на стенку лезть, ощущая себя грешником, осужденным средневековыми инквизиторами на хождение по раскаленным лемехам.
Впору было хоть на руках идти, и когда я все же дополз до дому, то не расплакался от жалости к себе лишь потому, что не переставая стонал от боли.
Мой хозяин, лесник Вавера — я обосновался в дальнем лесничестве на самом стыке чешской и немецкой цивилизаций, — поморщился, глядя на мои пятки, и проронил весьма сочувственное «хм!», что означало крайнюю степень сострадания, заметив, что лучшее средство в таких случаях — оленье сало, на худой конец косулье. Он порылся в своих запасах и принес его. «Фью-фью!» — присвистнул Вавера, глядя, как я осторожно смазываю самый болезненный волдырь, в котором, как в ватерпасе, бегал пузырек воздуха.
— А знаете, Вавера, отчего я так пострадал? Да оттого, что воловья обувь — это вам не козловая...
Вавера подобрал мою туфлю, со знанием дела пощупал подъем и сочувственно заявил:
— Истинная правда!
Ему нравился тот современный чеканный чешский язык, который вошел в моду после переворота[167].
Благодаря Ваверову снадобью к утру от волдырей не осталось и следа, но потертости ног вспухли и воспалились, что привело меня в полное уныние.
Уж не смазывает ли Вавера свои «ланкастеры»[168] после чистки тем же косульим салом, подумал я, ибо в таком случае сало далеко не стерильно, а к полудню твердо решил обратиться к доктору.
Для осуществления этого намерения, однако, надо было три часа идти пешком, о чем не могло быть и речи, или же выдержать час езды, если б нашлась подвода.
Вавера высмеял меня сперва за то, что я намерен обратиться к доктору по сущему пустяку, а еще пуще за мысль о подводе — да, «истинная правда», что внизу, в деревне, мол, «имеется целый ряд подвод», но «надо со всей откровенностью заявить», что, задумай я воспользоваться одной из них «с целью передвижения», мне придется запрячь в подводу коров и «перемещаться на коровах»... Подумав немного, этот новоявленный юморист добавил:
— Да и к чему ехать в город, если доктор живет в десяти минутах ходьбы от нас!
— Скажите где, умоляю!
— На Шоуфаровой лесопилке, брат Шоуфарки, — ответил Вавера. — Хотя — что он есть, что нет его... с тех пор, как он не практикует.
— Шоуфарова лесопилка? Что-то не слыхал о такой. Где это?
— А вон там — через гряду перевалить, и вниз, как к Боршову идти. — Широким махом назад Вавера описал кончиком трубки порядочную дугу в сторону Шоуфаровой лесопилки и ближайшего горного кряжа на немецкой стороне, поросшего густым лесом.
«Hic sunt leones»[169] — так было отмечено это место на моей карте — немецкий край!
Хоть это совсем рядом, я там никогда не был, да и не тянуло меня туда...
— Он что, немец, этот врач?
— Не столько он, сколько Шоуфарка, сестра его. Но он хуже немца: выгонит всякого, кто по-городскому одет, примет — и то не всегда — только здешнего жителя, к тому же самого бедного, не важно, чех он или немец... Крейцера не возьмет, но я все равно не пошел бы к этому нелюдиму.
— Он, наверное, в годах? — поинтер