Услышав свою кличку, овчарка мгновенно стихла и подползла к руке хозяина, тот схватил ее за ошейник и поволок к будке.
— Wieda was![172] — проворчала старуха в серьгах и вновь склонилась над газоном.
Привязав брехуна, доктор Слаба не спеша двинулся вдоль берега и, оглянувшись на меня еще раза три, скрылся в череде высоких кустов, откуда показалась доска с перильцами, движимая лебедкой, о чем свидетельствовал скрип; край ее опустился на мой берег, и загадка перехода на остров решилась сама собой.
Мосток служил и ключом к разгадке натуры этого филомизантропа, который не пускал по нему городских за редким исключением, коим сегодня оказался я — единственный человек во всей округе, знавший и понимавший причины чудачеств доктора Слабы и, может быть, единственный на свете еще помнивший о нем, хотя лет десять назад вся Прага не менее двух недель напряженно следила за «делом доктора Слабы» — когда он после смерти своей жены продал клинику и укатил в Америку.
Все эти годы я не вспоминал о той трагедии, что так же естественно, как не держать постоянно в памяти мысль о смерти, и уж никак не ожидал встретить в здешних дремучих лесах своего давнишнего партнера по ежедневным партиям тарока в «Гартманке».
Но именно та последняя партия, которой суждено было стать и прощальной, запомнилась мне навсегда, и я лишь сейчас понял, сколь бестактно было передавать доктору Слабе «приветы от Шкиза и Валата».
Однако приглашение с той стороны все же последовало:
— Прошу!
И вот я уже ковылял по мостку, переходя на остров доктора Слабы и стараясь не обращать внимания на жгучую боль в ногах.
Слаба словно бы не заметил протянутой ему руки, целиком сосредоточившись на моем лице, — интересно, узнал он меня или нет.
Не могу сказать, чтобы такое внимание мне льстило, и если бы доктор не убрал мостка, я наверняка поддался бы единственному желанию — вернуться туда, откуда пришел.
— На что жалуетесь? — спросил этот врач поневоле, умышленно пропустив вежливое «вы», и, метнув взгляд на мои шлепанцы и пятки, обвязанные носовыми платками, сурово нахмурил мохнатые брови.
Не дожидаясь ответа, он снова впился в мое лицо взглядом, который я ощущал физически.
— Стер ноги, да так, что еле стою, пан доктор, — кротко бросил я.
— Пойдемте, — кивнул доктор Слаба, а когда я посторонился, чтобы пропустить его вперед, пальцем указал мне дорогу так решительно, что оставалось лишь повиноваться.
Хоть это и мелочь, признаюсь: страдания мои удвоились из-за того, что я хромал на глазах врача, также страдавшего хромотой, однако неизлечимой.
У дома рвался с цепи Жулик и, ворча, скалил на меня клыки. Впрочем, хватило одного взгляда хозяина, чтобы пес мигом влетел в будку, с разгону стукнувшись головой о ее заднюю стенку.
— Сюда! — произнес Слаба, когда мы вошли в прихожую, вымощенную кирпичом, и указал на одну из трех дверей.
В эту минуту средняя дверь распахнулась; выбежал крепенький мальчуган, столь же быстро за нею и скрывшийся. Я успел отметить лишь воинственную раскраску лица на манер дакотского вождя, «вооруженного» огромным блином, с которого капала «краска» — черничное варенье.
Дверь осталась приоткрытой, из нее, едва держась на ножках, выкатилась совсем маленькая девочка; ничуть не испугавшись чужака, она преодолела порог с невыразимой грацией годовалой малютки и засеменила к отцу, протягивая ручки-крылышки:
— На... На...
Слаба взял малышку на руки, приник лицом к ее тельцу, два раза подбросил высоко над головой и отнес назад в комнату.
Девочка запищала, затянула жалобную мелодию горького разочарования, и тотчас в щелке двери, чуть повыше дверной ручки, объявилось новое лицо — второй девочки. Или почти девочки — столь юной матери, что, став ею дважды, она все еще не утратила обаяния ранней юности.
Меж бровей острым углом наметилась морщинка упрека, но при виде гостя тут же разгладилась, и лицо ее вспыхнуло словно маков цвет, а в глазах незабудкой промелькнула улыбка.
Но не мне предназначалась она, а доктору Слабе — взглядом она прощала его и одновременно просила прошения и, понимающе моргнув, сказала больше, чем любые слова.
Скрывшись за дверью, она заворковала, точно горлица, закатилась смехом — услышь ее Леош Яначек, быть ее напеву в нотной тетради композитора.
Малышка тотчас же успокоилась.
Я стоял, немало досадуя на то, что позволил себе вторгнуться на остров счастья, и винил себя, что стал причиной пусть короткого, но разлада. Более того, пораздумав с полминуты и взвесив все обстоятельства, я пришел в ужас от собственной бесцеремонности.
Доктор все еще хмурился, явно давая понять, что мое появление в доме вовсе не обрадовало его.
Просторная комната, куда мы вошли, судя по всему, считалась кабинетом, хотя все тут свидетельствовало о том, что хозяин работает вне этих стен, как и вообще вне дома.
О духовной жизни хозяина напоминала разве что библиотека, но здесь обитал явно не врач, а скорее лесник, садовник, охотник и рыболов, ну и, разумеется, птицелов: по стенам висели многочисленные клетки с пернатыми пленниками, во всех углах пели птицы и притом не было ни следа той вони, которую обыкновенно принуждены терпеть орнитологи.
Окна, впрочем, были распахнуты настежь.
Громоздкая старинная, патриархально-патрицианская мебель сохранилась еще со времен густых дубрав в здешних краях: дубом были обшиты и стены кабинета. На всем — от огромных кресел-качалок, стоящих в углу, и до великолепных гаммеровских ружей и современных рыбацких снастей — лежал отпечаток неколебимого, переходящего из поколения в поколение богатства.
У меня было достаточно времени, чтобы внимательно осмотреться; доктор пока еще не произнес ни слова, откинув крышку старинного умывальника, он с тщанием заправского хирурга мыл руки щеткой.
Я был обескуражен его лаконичными бессловесными командами: он указал мне на кушетку в стиле не в меру витиеватого ампира, похожую на корабль, стоящий на ножках, а когда я сел и сбросил шлепанцы, он властно и нетерпеливо повертел в воздухе пальцем:
— Развязать!
Должно быть, ему показалось, что я жду, когда он собственноручно снимет мои жалкие повязки. И без того замешкавшись, я безропотно подчинился его команде. Крепко взяв меня за плечо, он почти силой уложил меня на кушетку, а затем ловким движением поднял туда мои ноги; его раздраженное безмолвие и в самом деле переходило все границы.
Он видел лишь мои изуродованные ступни, сам же я как таковой служил к ним приложением... Не сказал бы, что он излишне осторожничал во время осмотра, этот хромой красавец, у которого даже в лице была некая добротность — лоб Иова Отрикольского, густая широкая каштановая борода, сбрызнутая посередке серебряной пеной седины.
Я так и шипел от боли, особенно при смазывании натертых мест йодом. Скорее бы выбраться отсюда! И вовсе не из-за боли!
Когда Слаба, согнувшись, сидел передо мной со своей прядкой над лысеющим лбом — как у святого Петра с картины Манеса, — я вспоминал ту минуту, когда вот так же склоненного я видел его в последний раз, — минуту, ужасную для всех ее переживших, а для доктора Слабы едва ли не самую страшную в его жизни.
Тогда еще не было этой одинокой прядки и голову доктора украшала густая, волосок к волоску, шевелюра.
...Это произошло однажды вечером лет десять назад, когда в кафе прибежала первая его жена, столь же юная, как и нынешняя; вбежала так стремительно, что наш игральный столик вздрогнул, и впопыхах, почти насильно сунув ему какое-то письмо, еще поспешнее, точно безумная, обняла и расцеловала его, а затем на глазах у всех проглотила большую красную пастилку сулемы, применяемой в клиниках как противомикробное средство, — быстродействующий ртутный яд!
В то мгновение никто из нас не понял, что за лакомство она отведала; все произошло молниеносно, Слаба даже не сумел подняться; но едва он, точно дикий зверь, кинулся к ней, я сообразил: случилось нечто страшное, хотя в ту минуту еще непонятное.
Между доктором и его женой завязалась отчаянная борьба, и кое-кто из посетителей — а к началу вечернего концерта популярное кафе всегда было переполнено — бросился молодой даме на помощь в полной уверенности, что муж намеревается задушить ее.
На первый взгляд так оно и выглядело.
Большим пальцем правой руки он изо всех сил давил ей на горловую впадину так, что глаза у нее лезли из орбит, а пальцами левой старался проникнуть как можно глубже в глотку, чтобы вызвать спасительную рвоту.
Никто из присутствующих не понял его намерений.
Один из завсегдатаев кафе, синьор Альберти, атлетически сложенный учитель фехтования в одном из клубов нашего предместья, с размаху обрушил удар на плечо доктора, освободив тем самым жертву от его цепких рук. Доктор Слаба с пронзительным криком «Пустите, она же отравилась!» резко ткнул фехтовальщика локтем в мощную грудь, но было уже поздно: ничто не помешало несчастной с победным упорством довершить роковой глоток (до конца дней моих не изгладится в памяти ни одна деталь этого страшного зрелища); лицо ее сковала гримаса — никогда бы не подумал, что можно, не издавая ни звука, так широко, на разрыв, раскрыть рот; судорожно прижав к животу руки, она скорчилась и упала как подкошенная.
С криком «Жестокость, зверство — вот это что!» фехтовальщик тряс несчастного доктора. Думаю, я был свидетелем редчайшего состояния человеческой психики. Огромный детина, либо не расслышав, что крикнул доктор, либо осознав свою ошибку, упорствовал с еще большей яростью, дабы все-таки настоять на своем. Либо, войдя в раж, он уже не мог остановиться, тем более что всеобщее безумие охватило присутствовавших в кафе мужчин. Пока дамы визжали, кавалеры с кулаками кинулись в самую гущу толпы, явно намереваясь линчевать доктора Слабу, но вовсе не вызволить его из железных лап атлета.
В самый критический момент доктору Слабе удалось-таки вырваться из рук мучителя; до предела сжавшись, он, точно мощная пружина, боднул противника головой в живот так, что тот отлетел на плюшевый диван у самой стены.