Если я прогонял ее, через полчаса она снова, уже босиком, неслышно проскальзывала в мой кабинет, специально оставив дверь приотворенной.
Я уже упомянул, что, несмотря на врожденную утонченность натуры, духовно она была совершенно неразвита, интеллект ее был инфантилен, однако именно девушки такого склада бывают наиболее эротичными и легко становятся жертвами первого встречного.
Они без разбору, интуитивно, бегут на ловца. Подозрения мои усилились.
Вообще первые, юные, еще полудетские увлечения женщин носят подчас налет нимфомании, и этим объясняется их неразборчивая любовь к стариками уродам, вовсе таковой не заслуживающим.
Поэтому в данном случае, если я и стал первой любовью Юленьки, не следовало принимать ее чувства всерьез.
Другое дело, что для моего эксперимента это было крайне нежелательно, ибо после неминуемого разочарования страсть спасенной к спасителю оборачивается противоположностью и безнадежным падением на самое дно.
Вот почему я непременно должен был воспрепятствовать этой любви, беспощадно, в зародыше развеяв Юленькины мечты.
И вот однажды, застав у себя тихо сновавшую Юленьку, я как следует отчитал ее и прогнал уже второй раз за день.
То, что произошло дальше, должно было случиться давно.
Мило сморщив носик, она вышла. Я собственноручно отворил ей дверь, кажется, даже легонько подтолкнул в плечико.
Едва я избавился от нее, дверь тут же открылась, показалось ее смуглое личико, посиневшее, как в первый вечер, от ненависти. Губы искривились.
— Что я, дура какая, не понимаю, что-ли? — заикаясь, прошептала она и, прибегая к грубейшему жаргону, пояснила: — Тут дело в одном малюсеньком таком...
Нет, никогда в жизни я не смогу повторить слова́, которые она выплюнула мне в лицо, прежде чем убежать.
Казалось, меня облили грязью из зловонной канавы, текущей по самой узкой улочке пражской Субуры[179].
Дверь захлопнулась, я облегченно вздохнул, но вдруг отчетливо представил себе Юленьку на самом дне убогого человеческого существования — там, где даже не решился бы искать ее. Она оказалась столь хитра, что изначально разгадала мои тщательно скрываемые от нее расчеты, но виду не подавала, пока не пришло ее время.
И то, что месть свою она облекла в максимально доступную ей грубую форму, заставило меня задуматься.
И наивность, и утонченность ее сказались в этом.
Она отлично поняла, как важно мне было вытащить ее из грязи, как радовал меня ее стыд за прошлое, ее явное старание не употреблять скверных выражений, и вдруг — такая сальность!
Нет, никаких сомнений больше не было: самой судьбой она была предназначена к бесстыдству, и страстность, толкающая ее к этому, была заложена в ней с рождения...
Будь что будет, думал я, однако больше всего меня угнетало, что она раскусила меня! С наивной, но совершенно замечательной прозорливостью, также врожденной, она угадала то, в чем я сам себе не решался признаться.
Да возможно ли, чтобы я опустился до уровня дилетантов, походя затесавшихся в практическое изучение этой темной стороны феминизма и подозреваемых почти всеми авторами специальных трудов в самых обыкновенных извращениях?!
Есть ли во мне, кроме сугубо научного интереса к уникальному случаю, кроме добровольного обязательства во имя памяти покойного друга, еще нечто, что можно было бы назвать ревностью к Юленькиному прошлому? Неужели я перестал видеть в ней обычную пациентку, гордо надеяться на ее спасение как на выдаюшийся результат своей методы, тем более что речь идет о Магдалине перед ее первым неизбежным падением?
Я ни в чем не убедил себя и не опроверг, однако понял, что надо быть осмотрительным и, во избежание пугающих меня последствий, держать Юленьку на расстоянии, пока не поздно. Я не впервые задумывался над этим — в конце концов, не может же девчонка вечно жить у меня!
Меж тем Юленька уже несколько дней избегала меня и, соблюдая крайнюю осторожность, заходила в мои комнаты не раньше, чем я покидал их, и лишь тогда бралась за свое обычное занятие; я же остерегался входить, пока она там прибиралась.
В течение последующих трех дней нам ни разу не довелось встретиться, а ведь прежде раз десять на дню она с пылающим личиком прошмыгивала мимо меня в коридорах, склонив голову, чтобы проскочить быстрее и потом подсматривать за мной в узкую щелку приоткрытой двери, в которую впопыхах влетала; причем этой неслыханно примитивной кокетке было чрезвычайно важно, чтобы я заметил ее — сотни мелочей убеждали меня в том.
Теперь же она как сквозь землю провалилась — ее было не видно и не слышно, хотя прежде пением ее полнился дом.
Она пела звонко, голосом вовсе не гибким и неизменно гортанным, пела чисто, но одну и ту же вскоре надоевшую мне арию из сцены в тюрьме, да еще без слов, сплошное «ля-ля-ля»...
Но однажды, возвращаясь домой, я еще в саду услышал, как Юленька во весь голос, не стесняя себя, распевает в приемной так, что на всех этажах слышно.
Войдя в дом, я со всей строгостью сделал ей замечание тоном, избранным мною отныне для разговоров с нею.
Пусть поет, пропалывая клумбы в саду, но не здесь, в клинике, где лежат тяжелобольные — накануне к нам действительно поступили первые две пациентки.
Юленька в ответ ни гугу, лишь глаза сощурила, носом фыркнула, губы скривила — и подняла веник, выпавший у нее из рук.
Но едва я вышел в коридор, она расхохоталась — впервые после того случая она смеялась в голос, давая мне понять, что именно я — объект ее явной насмешки.
Сбитый с толку, я потащился наверх — мне казалось, я просто-напросто потерял в ее глазах какой-либо авторитет.
И еще мне показалось...
А что, если это создание возьмет надо мной верх? Возможно, опасность и минует меня, но все-таки похоже, что Юлия стремится к превосходству, пусть не из корыстных соображений, но повинуясь чистому инстинкту. Но что же она замышляет, если вообще способна мыслить?
Что именно — я узнал рано утром на следующий же день. Я сидел за письменным столом и просматривал свежие научные журналы, как вдруг услышал в приемной знакомый звук — Юлия тихонько щелкнула дверной ручкой.
На этот раз она довольно долго не решалась отворить дверь, и мне пришлось напрячь слух, чтобы определить, вошла ли она. Юленька поступала вопреки моему запрету, однако я сделал вид, что ничегошеньки не слышу, хотя мои барабанные перепонки заныли от напряжения.
С минуту она стояла не шелохнувшись, затем с превеликой осторожностью, точно воришка, вскрывающий замок, заперла дверь в коридор. Удивительно! Что она задумала?
И вновь ни звука, ни шороха, по которому я мог бы догадаться, что происходит за моей спиной... Вдруг раздается металлическое звяканье, привычное для моего слуха — его издает в ординаторской только один предмет.
Никакой самой буйной фантазии не под силу представить, что выкинула эта девица.
Я-то мгновенно сообразил, в чем дело, однако убедиться воочию недоставало смелости.
Я замер, я вел себя еще тише, чем Юленька, а она, посчитав, что пауза чересчур затянулась, слегка покашляла — в точности так, как в ту лунную ночь в темном проулке меж садами.
Наконец я оглядываюсь — и вижу ее широко раскинутые голые ножки, свисающие с подколенных подставок гинекологического кресла, в туфельках на босу ногу.
Вот так возлежала она на кресле, которое мы, циники, в своем кругу называем «катафалком невинности», ибо восходящие на него давно лишились таковой, хотя бывают единичные, весьма редкие случаи, когда речь идет о том, чтобы в судебном порядке удостоверить если не целомудренность, то хотя бы физическую девственность той, которая отважилась в защиту своей чести вынести эти муки ада.
В одно мгновенье я понял, что и Юленька решилась на это.
Не скрою: сначала у меня было непреодолимое желание согнать ее с кресла и вышвырнуть вон из кабинета, но один только взгляд на ее судорожно дергающиеся губы вынудил меня как врача выполнить эту немую, но столь красноречивую просьбу.
Маленькая деталь: пока я медлил, это дитя напряженным рывком продвинулось вперед по креслу, не прикрывая ничего, кроме глаз. Сие движение было не чем иным, как настойчивой мольбой прекратить наконец ее добровольные мучения.
Мне понадобилось не более двух секунд.
Конечно, она была девственна, словно вчера родилась, да иначе она и не отважилась бы на этот шаг.
Схватив кепку, я выбежал из дому и долго бродил по саду, разрываемый чувствами, которые принято называть противоречивыми.
Случившаяся процедура основательно выбила меня из колеи, хотя была одной из самых будничных в моей медицинской практике. Еще с полчаса лицо у меня пылало, и я знал отчего: произошла в некотором смысле перемена мест. Не я выступал в качестве объективного, незаинтересованного эксперта, выдающего после осмотра заверенную справку, но Юлия, представившая доказательство ad meos oculos[180], подстроила ловушку, в которую я нечаянно попался.
Мне определенно не следовало устраивать осмотр, я должен был поверить Юленьке хотя бы потому, что она решилась принести мне в жертву свою стыдливость.
Но может, она ничем и не жертвовала ради меня за неимением последней? И не есть ли тогда содеянное еще одним свидетельством ее предназначения от рождения?..
Беспокойно расхаживая по саду, я очутился у верхней ограды перед большим, пышно расцветшим кустом диких роз, без которых не может обойтись ни один уважающий себя садовник. Шиповник источал сильный, сладкий запах настоявшегося нектара.
Я в задумчивости сорвал бутон, по привычке подышал на его острый кончик — некоторые дикие розочки очень податливы на этот известный прием.
Бутон тотчас раскрылся, обнажив свое нутро — нежные тычинки и пестик, прижавшиеся друг к другу; чашечка цветка, однако, мгновенно закрылась, точно глазки младенца, который, проснувшись, тут же засыпает снова, так и не вкусив прелести жизни.