— Не называйте меня больше овечкой. Это мокриц, которые по углам бегают, называют овечками![193] — И ее пухлые губки надулись еще больше.
— Это кто же тебя надоумил? — строго изумилась Марта.
— Пан главный врач...
— А-а... Так вот что он нашептывал тебе утром... Ну, знаешь ли, пан главный врач — тертый калач, и ни для кого не секрет, что он любит подурачиться. А потому запомни, что я тебе скажу, дорогая моя Люцинка, поскольку во всем, что касается нашей веры, я смыслю больше, чем пан главный врач... Барашек — это Иисус Христос, а овечка — овца стада Христова, суженая того Барашка, который про-ща-ет все гре-хи этого мира, дорогая Люцинка! Но овечка — еще не невеста Его!
Стоя в позе оратора посреди комнаты, сестра Марта тщетно пыталась заглянуть в глаза Люцке, которая упрямо продолжала рассматривать ногти.
— Какая разница!
Неужели эти слова прошептали надутые губки «овечки» или Марте показалось?
Нет, вот оно, первое, робкое, но очевидное проявление ее протеста!
Откашлявшись и тем самым избавившись, как ей казалось, от излишней хрипотцы, сестра Марта подошла к Люции, погладила ее по голове и сказала елейным голосом:
— Если вы переменили свое решение, откройтесь мне без утайки! Прежде чем сделать подобный шаг, необходимо все обдумать и взвесить. И потому, если у вас прошло первоначальное желание, не стесняйтесь, скажите сразу, мы тогда успеем предупредить ее преподобие мать-настоятельницу, чтобы зря не приходила сюда. Оградим же ее от непомерных разочарований...
— Но ведь я не сказала «нет»! — крайне неохотно откликнулась Люцка. — Мне только кажется, что я... что я не имею на это право, свершив такой тяжкий грех!..
— Тяжкий грех?!
— За те три месяца, что я тут лежу, не было минуты, чтобы я не проклинала день своего рождения. Да если б я раньше знала, что меня тут ждет, ни за десять тысяч, которых у меня все равно пока нет, ни даже за сорок не согласилась бы на такие муки! Я ведь что думала? Ну, отрежут у меня безболезненно эти несчастные сто граммов, ну, заживет рана, я получу свое и вернусь восвояси. И, само собой, не сомневалась, что все это будут делать женщины... И что же? Женщины меня только усыпляли, хотя до конца ни разу так и не усыпили, я даже слышала, как пан главный врач все причмокивал: «Гляньте-ка, ну и ягодка, я вам скажу!» И неизвестно еще, кто, кроме него, на меня свои глазки пялил, пока на мне и рубашки-то не было... Потом, только я очухалась, говорят — не смей двигаться, не то оба умрете! Какое там двигаться, если меня к шинам привязали! Но самое страшное началось, когда я сообразила, что лежу на подвешенном полотнище, а подо мной, под полотнищем под этим, лежит он, пан Рудольф! Господи Иисусе, три месяца без движения, да еще шестью швами пришитой к мужчине!
— Но это было необходимо, Люция! Перед войной, помню, у одного рабочего на пражском заводе затянуло волосы в станок и сорвало почти всю кожу с головы, так нашлись три девушки-подружки, которые согласились пожертвовать своей кожей. Тогда, правда, ничего не вышло, потому что...
Не поняв, к чему клонит Марта, Люцка перебила ее:
— Так ведь их трое было! А меня одну четырежды резали и каждый раз обещали: «Ну, милая, потерпи, теперь уж точно в последний раз...» А сами?
Люцина рассердилась вконец, а уж себя ей до чего жалко стало! Губы едва слушались ее, дергались помимо воли все сильнее, в конце концов ей пришлось замолчать.
В таком состоянии сестра Марта видела ее впервые.
Однако ей было известно верное средство, как наставить эту заблудшую овечку на путь истинный. Начала она издалека:
— Знаете, Люция, до сих пор я от вас не слышала никаких жалоб. И шептали вы что-то про себя, и вздыхали, и стонали, но ни разу вы не проклинали час своего появления на свет Божий, а теперь-то уж, когда все благополучно обошлось, это и вовсе ни к чему. Зачем, Люциночка, вам брать грех на душу, да к тому же один из самых тяжких! Ибо в нем заключено отчаяние ваше и сомнение в милосердии Божьем, и потому грех ваш будет тяжким вдвойне, ведь сам Господь Бог явил вам безграничное свое милосердие, ниспослав испытание, из которого вы вышли с честью и в полном здравии. Господь Бог вашу жертву принял и помог этому... этому несчастному юноше. Перст Божий указал вам путь, а вы живете в слепоте, если не видите, что перед вами открыты врата Царствия небесного, поскольку через чистилище вы уже прошли на земле. И потому, если бы вам удалось до конца жизни пребывать в святой чистоте и невинности, в любви только к Богу и ближнему, после вашей земной смерти вы присоединились бы прямо к Вечной Славе Господней... А нет на земле более чистой и угодной Богу жизни, чем в нашем монастыре сестер милосердия! Ибо мы возлюбили ближнего не только как самого себя, но даже больше, ночами не спим ради того, кто порой, а может, и вовсе этого не заслуживает!!! Но за мной — мир, надо мной — только Господь Бог, и так будет до той блаженной минуты, когда среди ангелов небесных я услышу наконец голос своего Небесного Суженого: «Приди ко Мне, невеста Моя! Приди ко Мне под венец!»
Последние слова сестра Марта произнесла под стук массивных четок, снятых с пояса. Поцеловав отягощающее их латунное распятие, истинную их жемчужину, единственное мерило веры для аскетических сердец, она опустилась на колени перед окном, чтобы видеть только небо, и обратилась к Богу...
Моление сестры Марты производило весьма сильное впечатление не столько из-за ее зычного голоса, на который, прося смилостивиться, приходили больные из соседних палат, сколько благодаря редкой пылкости и отрешенности. Говорят, учредительница праздника Тела Господня, благословенная Юлиана, аббатиса монастыря в Монкорильоне, столь страстно молебствовала, что даже возносилась над землей. И если сестра Марта не снискала такой благодати, то, конечно, не по своей вине, в молитвах душа ее прямо-таки рвалась к престолу Господню, пребывая в заоблачных далях, но не на нашей бренной земле.
Молитвы сестра Марта читала на разные манеры, никогда не повторяясь. Она с упоением погружалась в аромат своих мистических роз[194], срывая один за другим все сто пятьдесят лепестков и прекрасно понимая, как следует читать пять десятков радостных, столько же горестных и торжественных молитв; перебирая четки, она впадала в экстаз — и, вторя ее голосу, также понижая и повышая его, слово в слово повторяла за ней Люцка!
Впрочем, ее сегодняшний, в сущности, робкий протест показал, что влияние сестры Марты на религиозные чувства маленькой мученицы не столь уж безгранично... При чтении «Хвалы Пресвятой Троице» Люцкин экстаз заметно поубавился. А когда дело дошло до первого десятка молитв во славу Девы Марии, негромкий стон нарушил молебственное состояние самой достопочтенной монахини...
Исходил он, правда, не из уст человеческих — это скрипнула слишком плотно прилегавшая створка ночного столика... Но вот ответ, который Люцина должна была произнести — «...и Матерь Господа Иисуса Христа», — последовал с явным опозданием.
И с тем большим пылом сестра Марта заново начала молитву Пресвятой Богородице, своим устремлением к небесам пытаясь увлечь за собою несознательную, окруженную земными соблазнами душу этого сущего ребенка.
Ничего у нее не вышло.
Вернее, вышло ровным счетом наоборот!
Это Люцка вернула сестру Марту на землю с высот ее упоительного восторга: в венке мистических роз все отчетливее стал ощущаться исключительно земной запах, какой монахини слышат крайне редко.
Он-то и заставил благочестивую сестру тотчас подняться с колен.
Она высилась над Люциной, словно архангел Михаил, пусть без меча огненного, зато в глазах у нее сверкали настоящие молнии!
А Люцке было все равно. Держа в одной руке маленькое зеркальце, другой она неумело пудрила свои фарфоровые, пусть и слишком пунцовые щечки. Так, значит, от пудры исходил этот дерзкий, как сам грех нарушения монашеской чистоты, запах! И где она только ее взяла; где, спрашивается, хранила овечка Божья свои безделушки?
Но и это было еще не все! На голове у Люцки, откуда ни возьмись, оказался белый с ярко-красным узором платок, кокетливым бантиком завязанный на затылке, а на лбу и на висках из-под него игриво выбивались три завитка черных волос.
Метаморфоза свершилась за спиной у Марты, пока та трижды читала «Верую...», один раз «Отче наш» и три — «Богородицу».
А уж вела себя Люцка так, будто находилась в палате одна, не замечая ни того, что нарушила совместное моление, ни того, что достопочтенная сестра Марта склонилась прямо над ней.
Потому тихое, укоризненно-нежное обращение монашки «Люция!» раздалось словно с другого берега пропасти, неожиданно разверзшейся между ними. А в ответ сестра милосердия поймала на себе такой невинно-озорной, но притом совершенно недвусмысленный взгляд черных Люцкиных глаз, что все ей стало ясно.
Тут раздался робкий стук в дверь. Даже самый сильный удар не заставил бы Люцку так вздрогнуть!
— Войдите! — сказала Марта.
На пороге стояла пани Реза, кухарка из пекарни Могизлов!
Хотя Люцка с крайним нетерпением ждала другого визитера, она облегченно вздохнула.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу! Целую вам ручки, достопочтенная сестра! — поздоровалась Реза, давно приверженная ордену.
Сестра Марта успела спрятать руку за спину прежде, чем кухарка коснулась ее, и, как всегда, — а пани Реза бывала здесь не раз — приветствие ограничилось этой странной жестикуляцией.
Реза не замедлила переключиться на Люцину.
— Вот те на! Ты уже сидишь? Господи Иисусе, ровно яблочко наливное... Ах, да что это я? Ты больше похожа на хозяйку мучной лавки после того, как она чихнула над мешком муки... Напудрилась, я гляжу?! Горе ты мое! Ведь медную посуду чистишь — и то пасту растираешь до блеска! А тут лицо все-таки... Или как?