РоманПеревод Н. Аросевой
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1Новогоднее богослужение Лейба Блюмендуфта
Лейб Блюмендуфт сидел перед облупленным зеркалом в комнатушке одной из лучших еврейских гостиниц для правоверных существовавшего еще тогда старого Йозефова[21] и тщательно занимался своими пейсами.
Только совсем не так, как обычно, а даже совершенно в противоположном смысле.
Обычно он с величайшим усердием старался как можно круче закрутить их, меж тем как сегодня он прилагал все силы к тому, чтобы выпрямить эти тоненькие висячие прядки и приклеить их к темени, обритому наголо.
Тщетно!
Скорее стальной штопор смог бы он вытянуть в прямую линию; упрямые ритуальные кольца волос на его висках всякий раз скручивались в первоначальное положение с живостью перерезанного червя. Как ни намачивал их Лейб, ничто не помогало, только затягивало процедуру, в неизменном отрицательном результате которой Лейб сам был до того уверен, что улыбался своим действиям сочувственно и снисходительно.
Если и удавалось ему распрямить намоченные пейсы и приклеить к темени яичным белком из стоявшей перед ним мисочки, он все равно знал наверняка — продержатся они недолго. Не успеет он обуть — на босу ногу — свои сапоги с высокими голенищами, почти без каблуков, сегодня начищенные до блеска, — как пейсы снова вернутся на места, предписанные им законом отцов.
Лейб сам подивился тому, как ему удалось усмехнуться с надменной иронией в лицо глупому бедному еврею, который пялился на него из облупленного зеркала: ибо Лейб перед зеркалом и Лейб в зеркале были совершенно разные евреи, и тому, в зеркале, ничуть не помогало, что он тоже усмехался не менее иронично.
Однако, как ни усмехался Лейб, пришлось ему поверить, что все попытки укрыть пейсы под шапкой — не что иное, как суета сует и всяческая суета.
Но Лейб Блюмендуфт перед зеркалом обязан был доказать это Лейбу Блюмендуфту в зеркале (хотя заранее ему было известно, чем это кончится) — и сделать это прежде, чем Блюмендуфт в зеркале согласится на то, что проделывает Блюмендуфт перед зеркалом, впрочем, не без колебаний и глубоких вздохов.
Схватив со стола приготовленные ножницы и другой рукой оттянув локон у левого виска как можно дальше, Лейб Блюмендуфт перед зеркалом приложил к нему острия, закрыл глаза — и отстриг! С закрытыми же глазами отстриг Лейб и второй пейс.
Еще несколько секунд он не решался открыть глаза, чтобы увидеть итог своего святотатственного и кощунственного деяния, каковым он преступил завет, гласящий: «да не коснутся ножницы волос твоих и бороды твоей». Открыв же наконец глаза, он увидел, что у Лейба в зеркале замерла на тонких губах ироническая усмешка, а щеки его, обычно желтушные, как бы потемнели от румянца: ибо только теперь Лейб в зеркале вспомнил, что нынче шабес[22], следовательно, тяжесть греха удесятеряется, — и Лейб посмеялся в лицо Лейбу за то, что дал такую промашку.
И все же рука его заметно дрожала, когда он подравнивал ножницами остатки пейсов, пока они не стали походить на модные аристократические полубачки. Так Лейб Блюмендуфт обманул сам себя, и обман этот был вызван железной необходимостью, чтоб потом не говорили «эс зай дамальс унд дамальс гезеен ворден э польнишер юд бай дер фирма Уллик»[23] — каковые слова Лейб тут же произнес так громко, что сам испугался, и оглянулся, нет ли кого у него за спиной. Конечно, кроме двух резвых котят, играющих у окна на солнцепеке, никого тут не было. Котята катались по полу, сцепившись в клубок, только головки стукались о половицы.
А были это столь породистые зверюшки, что казались чужеродным элементом в грязной этой комнате: парочка персидских котят редкой красоты, настоящая драгоценность для знатоков. Один котенок сильнее стукнулся головкой об пол, и тотчас раздались хищное урчанье другого борца и горестный писк первого.
Лейб вскочил, разнял котят. Но даже когда он поднял их за шиворот, чтобы разглядеть, не повредили ли они друг дружку, котята все еще махали лапками, стараясь поцарапать друг дружку, и глаза их метали молнии.
Это весьма успокоило Лейба, ибо если б одна из этих четырех звездочек, жмурившихся от солнца, оказалась поврежденной — пара потеряла бы ценность. А сегодня он должен передать их во всей нетронутой красе тому, кому они предназначались; для удачи сегодняшнего дела Лейба — обстоятельство весьма важное.
Однако надо было кончать подготовку собственной персоны для того же самого дела. И Лейб исполнил это с успехом, впервые сегодня преобразив ортодоксального польского еврея в еврея пражского, прохладного к вере. Закончив, он улыбнулся сам себе с изрядной долей гордости, ибо, если прищуриться, его можно было принять издали за одного из тех пражских соплеменников, которые считали себя благородными — каковое мнение польские парии того же племени пародировали с неподражаемой иронией, какую только можно выразить на смеси пражского «высокого немецкого языка» с презираемым жаргоном, сказав к примеру: «айне гезельшафт — эзой форнем»[24].
Превращение было столь совершенным, что Лейб перед зеркалом при виде господина Блюмендуфта в зеркале не удержался, поклонился с учтивой улыбкой, из чистого злорадства пожелал ему «Шоно товол», то есть Нового года, ибо в тот день был не только «шабес», но и Новый год. Господин Блюмендуфт в зеркале ответил таким безмерно презрительным, уничтожающим взглядом, каким взглянул бы на Лейба благородный пражский соплеменник, осмелься Лейб приветствовать его на улице. Столько презрения было в этом взгляде, что у Лейба встопорщились обильно нафабренные усы, и Лейба передернуло, и морозец пробежал по всему телу, к тому же испытывающему неловкость от непривычного ощущения свежей рубашки, купленной вчера.
Мороз и жар обливали Лейба, и бедняга потел, ибо «шпасетле» (шуточки), которыми он пытался заглушить голос совести, драматизируя раздвоение, существующее в каждой еврейской душе и доходящее чуть ли не до реального ощущения двух разных личностей, иронизирующих друг над другом, — не в силах были совсем подавить его ужас перед совершенными сегодня смертными грехами и перед теми, которые он еще готовился совершить. Уже одного того, что в такой великий праздник он оказался не дома, в Бардейове, а в Праге по коммерческим делам, было достаточно, чтобы Господь проклял его душу на долгие века; но то, что он обрезал пейсы в субботу, преступив строгий запрет работать в этот день, когда не разрешено даже пальцем о палец ударить, да еще лишил себя пейсов, причем именно в первый день месяца Тишри — гремело в его душе резкими звуками серебряного шофара, в который трубят по синагогам в течение всего первого дня Нового года, но не радостно, как там, а угрожающе, как трубы вечного проклятия.
И что значит — надо было? Мог ведь сделать это вчера, как сюда приехал! А вчера не решился — да, да, проклятая привычка все откладывать на последний момент, после чего уж и не отложишь...
Совершение столь ужасных грехов было чуть ли не стилем жизни некоторых людей, для которых громоздить грехи — настоящее наслаждение по принципу «будь что будет». Блюмендуфт принадлежал к тем демоническим натурам своей расы, которые, при всем своем религиозном позитивизме, не могут обойтись без высшего наслаждения, когда сама душа, так сказать, покрывается гусиной кожей; наслаждения, состоящего в потребности бросить вызов Господу (чье имя, впрочем, да будет благословенно).
И Лейб упивался собственным мистическим ужасом, весьма явственно отраженным в глазах, пылавших на его желтушном лице в зеркале, когда он думал о мучениях, предстоящих ему за отлично продуманное предприятие, за его замечательный план, «энормес гешефт, граузес реббах»[25]. Ибо все, что делалось — должно было делаться, если он хотел добиться удачи, получить ту желанную прибыль, в которой не признается даже верховному раввину в Яссах, хотя тот всегда снимал с его души эту самую гусиную кожу, когда Блюмендуфт к нему обращался.
Ни за что не признается, поклянется чем угодно, хотя бы ему грозило провалиться сквозь землю, ибо уже сейчас вся кровь его вскипает при помышлении о громадных процентах, какие берет ясский раввин. Нет, не признается, хотя обмануть святого мужа — величайший из грехов, как утверждают все святые мужи.
Нет, Блюмендуфт не какой-нибудь «неббих» (дурачок), чтоб позволить так обирать себя вездесущими казначеями Господа (да будет благословенно его имя), и так-то у него, у Лейба, поднимается вся желчь, как подумает о безбожных деньгах, в которые ему обойдется этот Фрей, проклятый горбун, пусть бы у него вместо горба росли камни в животе и крыжовник в носу[26].
Размышляя столь мудро, Блюмендуфт оделся, как подобает представителю благородной пражской общины, и с сожалением уложил обратно в коробку цилиндр, впопыхах взятый вчера напрокат у старьевщика: он вспомнил, что во время сегодняшнего похода могут возникнуть моменты, когда подобный «шабесдекель», впрочем, весьма гармонировавший с костюмом, скорее повредит, чем принесет пользу.
«Ох, эти накладные расходы!» — вздохнул Лейб, потому что завтра ему придется заплатить за прокат цилиндра 1 крону 25 геллеров.
Наступил самый важный, главнейший момент приготовления к походу.
Из плоского ящика, похожего на те, какие возят с собой коммивояжеры-торговцы картинами, Лейб, с невероятной бережностью, извлек объемистый фолиант и, развернув бесчисленные слои шелковой бумаги, явил свету роскошный старинный переплет с золотым тиснением и обрезом. В этой грязной норе такой предмет можно было сравнить с драгоценной дарохранительницей в логове разбойников; одним словом, вещь в высшей степени благородного вида. Господин Блюмендуфт дрожащими руками, стараясь даже кончиками пальцев не касаться ее страниц, вложил меж ними две зеленые ленточки с серебряными висюльками на концах, изображающими шестиконечную звезду Израиля. Потом он уложил книгу в новый зеленый картонный футляр с напечатанными на нем десятью заповедями. Книга, помещенная в футляр так, что ленточки пришлись к открытой его стороне, ничем теперь не отличалась от молитвенников ортодоксального семейства, передаваемых из поколения в поколение. Блюмендуфт еще проверил такое впечатление, несколько раз обойдя вокруг стола, на котором лежала книга.
Оставалось только надеть сюртук, довольно приличный, чьи глубокие и просторные боковые карманы выдавали, что сюртук сей перешит из субботнего кафтана.
Но именно такие карманы и нужны были сегодня Лейбу Блюмендуфту, что и выяснилось, когда он одного за другим погрузил в них котят, невзирая на их сопротивление и цепляние коготками за материю. Не без труда удалось ему убедить непосед, что всякие протесты тщетны. В конце концов им пришлось согласиться с этим, и лишь изредка тоненькое мяуканье, как бы оборванное, что характерно для чистокровных персидских кошек, раздающееся как бы из глубокого колодца, свидетельствовало о том, что пленники не совсем примирились с судьбой. Дальнейшей их активности препятствовала их собственная пушистая шерстка, мешавшая им ворочаться в Лейбовых карманах.
Одетый и подготовленный таким манером, Блюмендуфт накрыл голову нейтральной мягкой шляпой, сунул под мышку «молитвенник» и спустился по скрипучей деревянной лестнице, не мытой, пожалуй, с тех самых пор, когда четыре нижние ступени ее омыла Влтава, разлившаяся однажды весной до этого самого места.
Плиты в темной арке этого понурого убежища словно еще покрывала грязь, оставленная тогда рекой; грязь эта высохла лишь наполовину, образовав вязкую массу, на которую уже не могла повлиять никакая погода.
Лейб намеревался проскользнуть незамеченным мимо застекленной двери под аркой, ведущей в так называемую привратницкую, но привратник, он же владелец гостиницы, в фуражке городского рассыльного, уже стоял перед своей дверью: пронзительный скрип ступеней оповестил его о том, что кто-то из постояльцев уходит.
Приняв ключи от Блюмендуфта, привратник сверкнул на него белками своих проницательных глаз, и по взгляду этих глаз, а также по легкой усмешке, обозначенной едва заметным вздрагиванием нафабренных остроконечных усов этого таракана, живущего в тесной своей щели, не освещаемой никогда и ничем, даже керосиновой лампой, Блюмендуфт понял, что от привратника не ускользнуло исчезновение пейсов.
Они не обменялись ни словом, и Блюмендуфт поспешил прочь, ибо владелец этого пансионата для правоверных с ритуальной пищей служил также обмывателем трупов в соседней еврейской бане и устроителем похорон, каковая профессия была куда прибыльнее, чем содержание гостиницы; но из-за этого никогда нельзя было с уверенностью сказать, чист или нечист в смысле Моисеевой веры этот человек в данное время.
Тем не менее его гостиница всегда была полна постояльцев того сословия, к которому принадлежал и Блюмендуфт, хотя в маленьких кофейнях Йозефова и среди конкурентов заведение это называли «кашеме» (вертеп).
Только когда Блюмендуфт открыл ворота, под арку проник слабый дневной свет, скудный уже и в узкой улочке. В этом свете стал виден тесный, в несколько квадратных метров, дворик, словно взятый с картины Шиканедра «Убийство в доме»[27].
Блюмендуфт с грохотом захлопнул ворота — только потому, что это очень злило Шефкеса, владельца-привратника, — и двинулся своей дорогой.
«Вас верн де лайт фор дих денкен?»[28] — соображал Лейб, стараясь по возможности оставаться в тени и не выходить на яркое сентябрьское солнце, столь редкостное в этом чернейшем из городов — Праге.
«А что им думать? — шли дальше его рассуждения. — Если меня встретят наши, подумают: ай, ай, какой-то бедный иностранец еврей, но правоверный, который дома у себя, конечно, платит в синагоге за сиденье, а тут будет рад, если ему позволят постоять за скамьями. И он не только иностранец, он еще, бедняга, не очень здоров на вид, «э лаус ис им юбер де лебер гекрохен, верн зе загн»[29]. Конечно, иностранец, ни у одного пражского еврея нет уже таких больших молитвенников, или они оставляют их в храме. Знали бы они, что за молитвенник несет под мышкой Лейб Блюмендуфт! Такой это молитвенник, что заслуживает этот Лейб, чтоб Господь толп поверг его наземь и покарал скорой смертью за то, что он притворяется набожным, чтобы без помех пронести по Праге ворованный товар! Пфу — почему ворованный? Видит бог, просто взял на время! Однако и за это он мог быть наказан ударом молнии и похоронен в Праге без пейсов!»
От такой возможности Лейба обдало холодом, и он прибавил шагу, бормоча три волшебных слова: «Фюнефциг таузенд гульден! Фюнефциг! Райнгевоннен!»[30]
Блюмендуфт старался отогнать ужас всякими юмористическими представлениями.
«Теперь наши люди думают — ага, вот господин Блюмендуфт идет в старую Новую синагогу, нет, так он туда не попадет, уж не собрался ли он в Новоместскую или Виноградскую — дацу ис’р дох цу шебиг[31], нет, наверное, он идет в Либеньскую молельню к себе равным. И пока они будут ломать себе голову, в которую из синагог направляется Лейб Блюмендуфт или, может, из которой он уже возвращается — Лейб Блюмендуфт идет совсем не туда и принимает все меры к тому, чтоб никто не понял, куда именно. Кому до этого дело? Да и что ему делать в синагоге мит цвай юнге катцен ин ден ташен, ви айне трехтиге катц, готт др герехте![32] Теперь, кажется, эти дьявольские котята основательно меня обмочили, котик с одного бока, кошечка с другого!..»
Размышляя так и беседуя сам с собой с целью увести свою совесть от страшной мысли, как бы Господь (да будет благословенно его имя) не разгадал обмана с его стороны, Лейб прошел множество улиц Старого и Нового Места и двинулся по улице Поржичи, откуда прошел под виадуком Северо-западного вокзала на Набережную улицу в районе Карлин. Здесь он добрался почти до конца набережной и спустился по тропинке к рукаву Влтавы. Берег был безлюден — куда большее оживление царило на воде. Здоровенные грузчики сбрасывали через голову мешки с зерном в трюм большого лабского судна, вокруг него качалось несколько лодок с рыбаками. Напрасно смотрел Лейб на воду — солнце било по ней со всей силой и яркие вспышки слепили больные глаза Лейба, он видел только черные резкие силуэты лодок и людей в них, а лиц разглядеть не мог. Множество искр выскакивало на пылающей серебром глади — лопались пузырьки болотного газа.
Лейб уже довольно долго стоял так, ничего не различая, и эти минуты были самими неприятными во всей его экспедиции; стало быть, надо сделать так, чтоб заметили его самого.
Он покашлял как можно громче — и сам испугался эха, отраженного от стены зернохранилища с таким звуком, как если бы по стене ударили исполинской ладонью.
Однако, заслышав этот звук, один из рыбаков тотчас свернул удочку и в несколько гребков подвел свою лодку к берегу, где стоял Лейб.
— Кошки есть? — спросил он.
Однако Лейб, хоть и знал, что его спросят о кошках — таков был условленный пароль, — замешкался с ответом, ибо не знал чешского языка, а тем более прибрежного арго.
Человек в лодке это понял.
— Хабен зи ди мяу, ди коц? — перевел он свой вопрос на «немецкий».
— Яволь[33], — отозвался Блюмендуфт и, перекладывая книгу из одной руки в другую, вытащил из карманов попеременно обоих котят, причем поднял повыше, чтоб их хорошо разглядели, ибо это обстоятельство могло иметь значение.
— Тогда залезайте, поедем! — и рыбак весьма наглядно показал на лодку.
Посадка на это плавучее средство произошла не совсем гладко — лодчонка была утлая, неустойчивая, так что прежде, чем Лейб уселся, лоб его покрылся испариной.
Рыбак взялся за весла, и лодка двинулась против течения.
— Вацлав, ты этих кошек не топи! — крикнул издалека один из бездельников с удочками. — Я бы взял их себе, детишкам!
— Ладно тебе, Винцек, эти слишком малы, чтоб их изжарить, и можешь успокоить свое сердце — котят в воду не бросят, они для нашего кошачьего барина с верхотуры, а молодой хозяин ими брезгует, потому и везем с реки!
— Вас хат’р гзагт, ун вас хабн зи гзагт?[34] — тотчас с любопытством спросил Блюмендуфт.
— Фресн виль эр ди коц[35], — сердито бросил Вацлав и поднял правое весло, чтобы левым направить лодку в узкую протоку между высокими берегами, укрепленными фашинами, почерневшими от времени досками и косо вогнанными сваями.
Вацлав был здоровенный старик, из тех приречных жителей пражской, и главным образом штваницкой[36] части Влтавы, славе которых со временем положила конец регуляция реки в черте города, перекрыв насыпью важнейшую область их сложной деятельности между Приматорским, Коронным островами и правым берегом реки.
Но в описываемую пору Вацлав, по профессии ночной сторож на фабрике Уллика, еще был полным хозяином над лабиринтом влтавских рукавов в этих местах, прославившись по всей округе как знаменитый ловец лососевых рыб и — что еще более почетно — как первейший охотник на выдр.
Но уже сложили на острове Штванице кучи камня, приготовленного для строительства твердого ложа реки, текущей пока средь мягких песчаных берегов.
2Отшельник под крышей «придворной» фабрики
Проплыв с четверть часика по протоке, похожей на ручей, лодка Вацлава со своим грузом вошла в довольно просторную лагуну у Коронного острова и повернула к левому берегу его. Тропинка чистой воды в ряске — вода тут была совершенно неподвижна — привела лодку к забору из толстых досок, до половины побелевших от высохшей болотной грязи, отмечавшей уровень, до которого в разлив поднимается река; забор этот покосился под напором густых кустов, сбегавших к реке. А за забором поднимались высокие раскидистые ольхи, чьи корявые корни, обнажившиеся там, где вода подмыла землю, скрепляли сыпучие берега этого острова, возникшего за четыре сотни лет от речных наносов.
С места, где причалила лодка, было уже слышно пыхтенье движка, работавшего на газе; а когда Вацлав отодвинул часть забора, образующую как бы створку примитивной калитки, и вместе с Лейбом поднялся наверх, — оба очутились на заднем дворе, вернее, на складе под открытым небом для всевозможного хлама, имеющего отношения к «придворной» фабрике фирмы «К. Уллик и Комп».
Главное здание фабрики было до того старое, что приспособление его под промышленные цели казалось чуть ли не дерзким неуважением к старине. В непосредственном соседстве с огромной железной, окрашенной в красный цвет, крышей с куполом и торчащим над ним шпилем — указание на то, что некогда это строение было барским домом с башенкой, — нахально дышала выхлопная труба газового двигателя. Труба эта была явной насмешкой над старинной кичливостью купола в форме луковицы, хитроумно сложенного из восьми широких полотен и посаженного на широкую четырехугольную башенку.
Части стен, видневшиеся из-за деревьев, которые вряд ли были моложе самого здания, приняли под воздействием веков тот неподдельный золотисто-коричневый тон, какой вызывает горячее восхищение любителей пражской старины, ностальгическую любовь ко всему невосполнимому, подверженному, однако, пускай медленной, но неумолимой гибели.
Здесь алчность нового времени с особенной наглядностью сталкивалась с благородством древности. Если фабрику девятнадцатого века отделяла от барского гнезда шестнадцатого необозримость времени, то пространственно они очутились в самом тесном соседстве и даже проникали одна через другую. Труба прошла сквозь башенку до самого купола, так что корыстная наглость современности пыхтела — пфу-пфу-пфу — прямо в лицо почтенной древности. Стена здания, обращенная внутрь острова, была — за исключением верхнего этажа — закрыта пристроенными позднее и окрашенными в серый цвет просторными галереями из железных конструкций — в них, видимо, размещались мастерские, — и на одном конце этих галерей юрко сновал подъемник, спуская с пятого этажа ящики с готовой продукцией.
Это было как кощунство, ежедневным повторением низведенное до простого греха. И не рухнул барочный купол, не разошлась солидная кладка стен — по крайней мере, не больше, чем на незначительную трещину, тонкой чертой прошедшую от крыши через все окна; эта трещина обозначила степень оседания тяжелого строения, произошедшего, быть может, тотчас по окончании строительства, а может быть, и позже, но никак не повлияла на многовековую жизнь здания.
Казалось, благородная дама в золотисто-коричневом бархате сознательно не замечает приставшего к ней нахального рабочего в серой, хоть и новой, прозодежде. Большое квадратное окно в самом широком месте крыши, по-прежнему безразличное к ближайшему окружению, с неотвратимой пристальностью устремляло свой взор за реку, на Летненский холм.
В слепящем сентябрьском солнце, сиявшем в то роскошное утро, широкие тени делались глубже и резче выступали ярко освещенные контуры предметов. Это сияние смягчало смуглоту старых стен, прорисовывая грани светлым золотом — как на некоторых дешевых открытках с памятниками архитектуры.
Вацлав с великими предосторожностями провел Лейба в сад, окружавший фабрику с этой стороны, у входа дал ему знак подождать, сам же заглянул за угол.
— Старик на месте? — спросил он у кладовщика, наблюдавшего за погрузкой товара.
— Что ты, он нынче в торговой палате, — был ответ.
«Вот и славно», — подумал Вацлав, и камень свалился у него с сердца. Он поторопил Лейба подняться по железной винтовой лестнице на углу здания — тут не грозила опасность нежелательной встречи, раз шефа не было дома: никто из работавших на фабрике не смел пользоваться этой лестницей.
Вацлав нервничал, а Лейб моргал глазами, горевшими, как у ночного хищника, вышедшего на охоту средь бела дня. На пятом этаже винтовая лестница, соединенная с каждым из предыдущих этажей, кончилась, и оба вошли в коридор.
Отсюда, уже в полной уверенности, что их никто не застигнет, они попали на главную лестницу и, поднявшись на несколько ступеней, очутились перед старинной деревянной решеткой весьма искусной резьбы. Синее муаровое полотнище с другой стороны решетки закрывало вид на внутреннее помещение. Решетка была снабжена прекрасной, хотя и простой по форме, дверной ручкой ренессансного стиля, отполированной ладонями многих поколений до серебристого блеска и стертой до зернистой структуры металла, как оно бывает на древних кованых изделиях. И сам замок был отличной старой работы.
Но в притолоке был укрыт электрический звонок, о котором знали только посвященные; даже Вацлаву пришлось на ощупь искать кнопку, чтобы позвонить.
Не сразу за решеткой послышался осторожный шорох. Вацлав, зная, что это означает, с обычной своей угрюмостью бросил:
— Это тот шмуль, кошатник!
Ответом был сухой гулкий кашель, свидетельствующий об отлично резонирующей грудной клетке; немного погодя решетка отворилась, причем ручка двери не щелкнула — видимо, ее назначение, как и старого замка, было чисто декоративным.
В проеме, ведущем в очень темную прихожую, появилась голова старца — краски лица его были совсем свежими, юношескими, зато пышные, волнистые, длинные волосы и очень длинная, разделенная надвое и в конце тонкая, как вуаль, борода были совершенно белыми, хотя, возможно, и не седыми.
Требовалось некоторое усилие, чтоб преодолеть оптический обман, будто эта освещенная голова одна, без тела, парит во тьме прихожей — тут сознательно прибегли к известному трюку салонных фокусов: голова, принадлежавшая, по-видимому, очень красивому старику, была несколько откинута назад с невероятной надменностью, подчеркнутой еще и полуприкрытыми веками; этот явно продуманный живой образ слишком долго являл себя взорам пришедших, чтоб это не бросалось в глаза. Причем Лейбу пришло в голову, что волнистость этих великолепных волос и бороды была скорее всего произведением... парикмахерских щипцов.
«Э мешуггер керл»[37], — подумал Блюмендуфт, видевший это зрелище не в первый раз.
Наконец голова ожила, причем оживление ее началось с глаз, которые с безмерной гордостью, даже, можно сказать, грозно уставились на пришедших, и не без эффекта, потому что глаза были большие, черные, огненные; затем на свет вынырнули руки старца, а вскоре различима стала и вся фигура, прежде незаметная в этой «камере обскуре», ибо ее облекала черная бархатная сутана, и стены прихожей были обтянуты той же материей.
Щелкнул выключатель, открылась следующая дверь, и в прихожую из просторного зала хлынул яркий дневной свет, положив конец всякому волшебству и всей комедии.
Впрочем, не совсем: актер остался в костюме — черной бархатной мантии с длинными разрезными наподобие крыльев рукавами, спускающимися до полу вровень с подолом; из-под этих крыльев высовывались руки в тесных рукавах черного атласа; на голове красовалась парчовая шапочка — в общем, одеяние члена Совета Ста былой Венецианской республики.
Не требовалось никакого психолога, чтобы угадать, к чему вся эта задрапированная черным комедия. Голова с роскошной шевелюрой была несколько запрокинута назад и слишком низко сидела на плечах; тут даже не очень внимательное око распознало бы, что венчает она пускай немного, однако все же изуродованное тело. Эту неправильность телосложения и призвана была скрыть пышная тога. Зато невозможно было представить себе более прекрасную голову! Теперь, при полном свете дня, стало ясно, что мнимые седины — в сущности, просто волосы того великолепного светлого оттенка, который прямо-таки светится на гребне волны и темнеет чуть ли не до черноты в низшей ее точке — если только волосы хотя бы слегка пропитаны жиром.
Лицо этого человека было румяным ровно настолько, чтобы гармонировать со светлыми волосами, и отличалось таким благородством черт, что тем явственнее становилась жестокая шутка природы, создавшей столь декоративную голову ценой искривленной шеи.
Армин Фрей ответил судьбе тем, что принял эту шутку и намеренно выделил все, что было в нем красивого, доведя изощренность своей внешности до того, что и жилище свое он обставил в стиле раннего Возрождения.
— Шайнен гутн морген, херр кайзерлихер рат[38], — очень низко поклонился Блюмендуфт.
— Императорский советник в этом доме — единственно глава фирмы «Карл Уллик и Комп», мой шурин; меня же зовут Армин Фрей, и я — частное лицо, в лучшем случае частный коллекционер антиквариатов, — возразил хозяин по-немецки, держась с величайшим достоинством.
— Слушаюсь, господин императорский советник, — смиренно проговорил Лейб Блюмендуфт.
— Господин Блюмендуфт, вы принесли?..
— Эпес шайнес[39], — думаю, вы меня не выгоните!
С этими словами Лейб положил мнимый молитвенник на кожаное кресло и ловкими движениями вытащил из карманов котят.
Он держал их за загривки, а котята шипели и отважно выворачивали головки, стремясь укусить пальцы державших их рук, и растопыривали свои лапки с выпущенными коготками.
Едва увидев их, Армин побледнел и мгновенно освободил их из рук еврея. Котята тотчас прильнули к бархатной мантии Армина и принялись страстно тереться головками о его грудь.
Армин посмотрел на свет глазки одного из них и теперь уже покраснел от радости.
— Сколько? — тотчас шепотом спросил он Блюмендуфта.
Тот в замешательстве развел руками.
Армин обернулся к Вацлаву, который с великим интересом ждал, какую цену назовет этот кошатник, и сказал:
— Ступайте-ка наверх, раз уж вы тут, да соскребите с купола голубиный помет, а то слыхал я сегодня утром, как кто-то во дворе очень громко грозил перестрелять всех моих голубей. Да смотрите, не уроните с крыши скребок, как в прошлый раз!
Вацлав послушался, хоть и с неохотой, поднялся по угловой лесенке — единственной, ведущей на чердак. Армин запер за ним люк на ключ и так поспешно вернулся к Блюмендуфту, что нечаянно сдернул тяжелый турецкий ковер, висевший на перилах лесенки, снабженных такой же резьбой, что и на входной решетке.
Отбросив котят в стороны, он с жадностью подбежал к футляру с фолиантом — глаз специалиста уже по золотому обрезу узнал, что книга эта никак не может быть еврейским молитвенником, хотя бы и висела на ленточках звезда Соломона.
Но дрожащие пальцы его не сумели высвободить книгу из футляра, и сделать это пришлось самому Блюмендуфту.
Когда Армин увидел книгу целиком, глаза его вспыхнули, он торопливо забрал ее у Блюмендуфта, чьи распухшие пальцы с трауром под ногтями на фоне роскошного переплета с золотыми бурбонскими лилиями действительно являли кощунственный вид.
Двух-трех секунд было Армину достаточно, чтобы осмотреть кожаный корешок; затем он быстро раскрыл книгу, чтобы взглянуть на титульный лист, и розовое лицо его побагровело, губы прошептали:
— Ну конечно! Как же иначе! Я не ошибся!
В его глазах, глубокая чернота которых так странно сочеталась с белыми ресницами, разыгралась быстрая смена выражений — так бывает во время сильной грозы, когда молнии бьют с разных сторон.
Безмерное удовлетворение только что сделанным открытием перешло в ликование, отчего его и так-то выпуклая грудь расширилась настолько, что взрыв был неминуем.
И пароксизм этот разрядился таким возбужденным смехом, что Лейб Блюмендуфт, для которого мужская истерия не была вещью незнакомой, отступил шага на два.
А Армин повалился на подушки кресла в судорожном припадке смеха, завершившемся таким удушьем, что глаза его выкатились от кашля из орбит.
Наконец он стих, стал вытирать глаза, подстанывая: «Ой-ой-ой!», словно такое безудержное веселье причиняло ему физическую боль.
— Постойте, Блюмендуфт, постойте — сейчас вы тоже будете смеяться, дайте мне встать... Только сядьте куда-нибудь, чтоб не свалиться с ног... Вон возьмите тот стул, да, тот — вшей у вас нынче нету? Знаю, что нет и никогда не было, не божитесь. Но прежде, чем сесть, повернитесь ко мне спиной... да повернитесь же, говорю! А как я сосчитаю до трех, поворачивайтесь обратно!
Лейб послушался, и Армин стал очень медленно считать.
— Раз! — по голосу его можно было догадаться, что он наклонился. — Два! — что-то ударилось об стол за спиной Блюмендуфта. — Еще не пора! — сказал Фрей, возясь с чем-то. — Вот теперь — три!
Блюмендуфт поворачивался очень медленно, подозрительно подглядывая, не хочет ли этот господин сыграть злую шутку над бедным евреем; но едва взор его коснулся стола, как Лейб так и оцепенел.
— Готт дер герехте, гелобт зай зайн наме![40]
На столе, рядышком с книгой, которую он принес, лежала другая, в точности такая, совершенно такая же, а Лейб Блюмендуфт в этом разбирался, ибо был ничуть не меньшим знатоком, чем Армин Фрей; ему казалось, книга раздвоилась!
Но он не засмеялся, как предсказывал господин Фрей, ему было не до смеха, потому что обе книги, лежавшие перед ним, являли собой ценность в 180 000 франков, каждая по 90 000! И если содержание обеих было одинаковым — а оно было таковым, в этом Блюмендуфт не сомневался, — тогда здесь лежали два экземпляра «Устава ордена Святого Духа», основанного королем Генрихом III в 1578 году, то есть как раз те два экземпляра, которых не хватало до полного количества в сорок два экземпляра, которые канцлер ордена, по велению короля, приказал отпечатать и переплести для первых сорока двух рыцарей ордена с того же 1578 года. Сорок один экземпляр находился теперь в надежных руках; сорок первый из этих известных, установленных экземпляров, переплетенных самым знаменитым мастером из династии французских королевских переплетчиков, Эве, Лейб Блюмендуфт привез вчера в Прагу, а сегодня принес сюда, к господину Фрею. Тот же, заставив Лейба отвернуться и сосчитав до трех, положил рядом с этим сорок первым — сорок второй, только еще разыскиваемый экземпляр! Ведь не сбросил же его сюда с чердака Вацлав, не такой Блюмендуфт дурак, чтоб такое подумать!
Он все сравнивал взглядом оба драгоценных, драгоценнейших издания. Оба переплетены в оранжевый левантийский марокен, покрытый параллельными рядами золотых «фанфар», то есть тиснений, повторяющихся через ряд: один ряд — геральдические королевские линии, второй — языки пламени Святого Духа; в каждом углу вензель Генриха III, большое «Н», перекрещенное двойным греческим ипсилоном или латинским игреком, а в середине гербы Бурбонского и Лотарингского дома с коронками, окруженные цепью Великого магистра ордена под бурбонской короной, и наконец — симметрично четыре виньетки Святого Духа, в овальных рамках голубь с сиянием, спускающийся с расступившихся облаков; причем знаки Святого Духа мельче, чем королевские.
Лейб Блюмендуфт, чья профессиональная опытность в этих вещах была в равной степени известна в «торговых» кругах как Лондона, так и Парижа и Рима, все сличал оба переплета, как бы перенося взглядом лилию на лилию, язык пламени на язык пламени, пересчитывая мельчайшие веточки лавра под гербами. Идентичность форм тиснения была несомненной.
Которую из книг переплетал Никола́ Эве в шестнадцатом веке, а которую — Армин Фрей в 187* году? И если один из переплетов изготовлен Фреем, то как же он это сделал, если заказ из Дублина поступил всего месяц тому назад, а у Фрея только и было, что фотография оригинала да размеры? За этот месяц в лучшем случае можно было только успеть приготовить голые доски с марокеном, который, правда, умел имитировать так, что и не отличишь от подлинного левантийского марокена шестнадцатого века, и пропитать водоотталкивающим составом единственный человек в мире — господин Армин Фрей из Праги?
Морозец охватил Лейба Блюмендуфта; от сосредоточенности у него вздулись на висках вены, глубокую тишину нарушало лишь неутомимое «кх-кх-кх» выхлопной трубы над крышей.
Международный жулик, правда, ни в малейшей степени не умел оценить художественную прелесть, значение орнамента, царственное величие библиофильской редкости XVI века; зато он инстинктивно и безошибочно определял ее подлинность, и его искушенное око перебегало с переплета на переплет, изучая линии тиснения, легкую как бы прозрачность марокена — следствие прикосновений человеческих рук за эти столетия, — а Лейб все еще не мог угадать, который из экземпляров подлинный, а который фальшивка; который он принес с собой, а который нашел здесь.
Но вот взор его, чуть косящий от перенапряжения, поднялся на Армина с таким выражением ненавистного восхищения и сомнений, что Армин все понял.
— Альзо, вас загн зе, херр Блюмендуфт?[41] — начал он, подражая жаргону еврея. — Который же из них подлинный «Устав ордена Святого Духа», который держал в руках король Генрих? Эй-эй, только не нюхать, по запаху-то даже Вацлав узнал бы новую книгу! — И Армин обеими ладонями прижал книги к столу.
Опять воцарилась тишина, только скребок Вацлава, счищавшего голубиный помет с крыши, пронзительно скрежетал.
А Фрей, можно сказать, большими глотками пил торжество художника, какое может доставить только один вид искусства, ибо для осуществления его необходимо в сущности преступление; Фрей наслаждался мастерским обманом.
Но это был еще не самый венец его торжества.
После долгих колебаний Блюмендуфт положил наконец руку на одну из книг со словами:
— Дас зан де рехтиген![42]
— Фальш, фальш![43] — закричал Армин.
Тут уж Лейб не совладал с собой и хищным зверем кинулся к книгам.
— Стоп! — повелительным жестом остановил его Фрей. — Стало быть, вы утверждаете, что это ваш, а тот — мой экземпляр. Хорошо. К вашему сведению, как раз наоборот. Вот какой вы конессер![44] Осрамились, Блюмендуфт! А ведь вам известно, что одна книга подлинная, а другая подделка!
И Армин разразился резким смехом, который взбесил Блюмендуфта — тот уже и не пытался скрыть своего бешенства. Он смотрел на Армина, едва владея собой, ничего не понимая, разве только, что произошло чудо, и этот бородатый калека с бархатными колдовскими глазами, в бархатной мантии, все-таки — чародей!
А Армин необузданно смеялся в глаза ему; чуть ли не подскакивая от хохота, он открыл тумбочку и вынул оттуда странные вещички — инструменты, нужные для переплетного дела, особенно формочки для тиснения. Он протянул Блюмендуфту одну формочку, потом вторую: первую для оттиска королевской лилии, вторую — для языка пламени.
— Я сойду с ума, если вы не скажете, откуда они у вас — вы же должны были только еще сделать их по оригиналу, который я принес!
— Lieber Blumenduft[45], — уже без смеха ответил Армин. — Открою вам тайну, только вы должны обещать, что никогда никому не скажете.
— Гот хаб мих зелиг[46], — побожился Лейб. — Сдохнуть мне на этом месте!
— Так вот: эти железки у меня уже пятнадцать лет.
— Если они у вас пятнадцать лет, тогда вы, господин императорский советник, — мошенник, какого свет не видел, и значит...
Армин с величайшим торжеством кивнул головой:
— Давайте, давайте, смелее!
— Значит, вы сделали не только этот поддельный переплет, но и этот подлинный шестнадцатого века!
— Вот именно, — совершенно спокойно ответил Армин. — Пятнадцать лет назад, когда я был в Париже, причем — по экземпляру из Национальной библиотеки.
— Шуфт, гаунер, ганеф![47] — взорвался Блюмендуфт, весь красный от ярости, брызгая слюной, как благородный скакун на бегу. — Вы разорили нас, потому что мы заплатили за этот «Устав» до пятидесяти тысяч франков, а вы теперь говорите, что сделали его сами пятнадцать лет назад!
— Это доказывает, что в торговых делах самые большие мошенники — вы, торговцы. Я за этот шедевр получил от господина Дюпанлу всего сорок семь с половиной дукатов, ровно столько, сколько было выдано королевской казной в 1578 году мастеру Никола Эве за все сорок два экземпляра; сумму эту я назвал сам исключительно из уважения к бессмертному мастеру своего искусства.
— Но вы ошибаетесь, если думаете обмануть нас: у нас есть подтверждение библиотекаря Национальной библиотеки в Париже, а также директора Музея надписей и печатей, что это подлинное издание «Устава Святого Духа», и переплет — подлинный, от мастера Эве!
— Так чего ж вам еще, братец мой? Если это так, тем легче вы добудете подтверждение, что и этот, совсем новенький, сорок второй и последний по счету экземпляр — тоже произведение мастерской Никола Эве!
Блюмендуфт осекся, и лицо его, вздувшееся от дикой ярости, опало.
— Вот тут вы правы, абр а ганеф зенен зе дох![48]
— Ну вот, наконец-то разумная речь. Надеюсь, вы не откажетесь также заплатить мне и за этого «ганефа».
— Вы что — хотите поднять цену?!
— Ничего я не хочу, кроме двадцати тысяч крон сверх цены переплета, которые вы мне заплатите за ваше единственное словечко «ганеф».
— Вольн зе мех умбринген?[49]
— Шрайн зе них зо, одр их ласс зе наусверфн![50] — ответил, подчеркивая жаргон, Фрей — он божественно забавлялся этой сценой. — И вообще говорите поменьше. Пускай накладные расходы и все прочее, включая рекламу в Америке, обойдутся вам в девяносто тысяч — мистер Пирпойнт Морган заплатит вам за оба фолианта в три раза больше, и это будет вашей чистой прибылью, Лейб Блюмендуфт!
— Как, вы даже знаете, кто покупатель? Ну, вы все-таки...
— Осторожней, господин Блюмендуфт, каждое новое бранное слово будет вам стоить пять тысяч крон, беру так дешево, чтоб не лишать вас смелости.
Блюмендуфт, скрипнув зубами, выговорил:
— Одним словом — сколько хотите за свою работу?
— Двадцать тысяч, да за «ганефа» еще двадцать.
Блюмендуфт задохнулся.
— Зе верн унс руинирен![51] — прохрипел он.
— Фирму «Блюмендуфт и Лейб»? Да ведь я-то знаю, кроме этих двух, нет у вас компаньонов, а уж эти связаны друг с дружкой, как тело с душой. Не хотите? Ладно, забирайте свой «Устав» номер один, а со второго я сорву свой переплет, минутное дело!
И Армин схватил длинный нож для разрезания больших листов бумаги.
Отуманенным, отчаянным взором следил Блюмендуфт за действиями своего заклятого врага, который отлично понимал психологию своего сообщника, знал, что Блюмендуфт, которому все эти переговоры доставляли наслаждение, причем наслаждение страстное, еще и длит это наслаждение, медля вмешаться, тем самым подвергая труд Армина опасности уничтожения; а это для него, Блюмендуфта, в самом деле означало бы потерю огромной прибыли.
Но и Блюмендуфт знал, что Фрей никогда не приведет в исполнение свою угрозу; и все же, когда Армин схватил книгу и широко размахнулся ножом, Лейб закричал с таким пронзительным подвизгиванием, что стекла задребезжали:
— Хальтн зе айн, зе нарр![52] — и вытащил туго набитый бумажник откуда-то, где, быть может, укрывался некий внутренний, относительно чистый человек.
Медленно пересчитывая, Лейб стал выкладывать на стол бумажку за бумажкой, провожая каждую душераздирающим вздохом.
— Ишь, какой густой шкурой оброс этот Блюмендуфт! — поддразнивал его Фрей. — Прямо как лиса зимой! В шабес, да еще в Новый год, деньги считает! Причем три четверти этих кровных бросает на ветер, а небось где-нибудь в животе своем смеется над глупым гоем, который так продешевил! Но я дам вам в придачу совет, Лейб. На двадцать второй странице книги, которую я для вас переплел, отсутствует дырочка от книжного червя, который прогрыз все остальные страницы, весь том, оставив нетронутой только одну, двадцать вторую. Как станет мистер Пирпойнт Морган листать свое новое приобретение, наткнется на двадцать вторую страницу — что скажет тогда мистер Пирпойнт Морган? «Хорошо, — скажет он, — но отчего же этому червю не по вкусу оказалась именно двадцать вторая страница, что он ее не тронул?» Гм, подумает мистер Пирпойнт Морган, возьмет лупу и станет вглядываться, вглядываться... А наглядевшись, скажет мистер Пирпойнт Морган: «Ей-богу, лист-то старый, как и остальной велин, да буквы на нем не старые и, ей-богу, — скажет он, — печать не такая, как на остальных страницах, нет, буквы выведены тростниковым пером». И скажет этот мистер: «Том не комплектен; а я его покупал как комплектный». Тут позовет он профессора из Бостона и профессора из Филадельфии, и на господина Блюмендуфта выпишут ордер на арест. Я-то сразу это заметил и мог исправить, у меня есть все калибры для имитации дырок от червей, но, подумал я, подожди, придет господин Блюмендуфт, и ты ему покажешь, как небрежно работают в Лондоне!
— Да отсохни у вас рука от плеча и донизу, если б вы так поступили! — вскипел Блюмендуфт. — Вас зенен зе мешугге, херр кайзерлихер рат?![53]! Из того, что вы сказали, видно, что вы ни вот настолечко не разбираетесь в деле. Именно этот лист — боже, скольких трудов стоил он брату Шмулю! — и есть доказательство подлинности остальных. Мы показываем мистеру Моргану этот лист, что в нем нет дырки, и он подписывает заявление, что ему это известно. Тем больше он поверит, что остальные страницы подлинные, поверит нашей честности в делах! Что же вы молчите, господин Фрей?
— Ай, Блюмендуфт! Все-таки девочки доведут вас до тюрьмы. Вон вы уже пожелтели от них, как лимон; оставили бы их в покое, по крайней мере, когда делаете большой гешефт — вы ведь из тех, кому любовь действует на мозги. Работать с вами опасно! Вы ненадежны!
Блюмендуфт воззрился на бархатного чернокнижника, небрежно развалившегося в итальянском кресле, и во взгляде его отражалась искренняя опаска и нетерпение — что же последует из речей Фрея.
— Да, по тому, что вы сказали, я вижу, что книгу печатали у вас в Бардейове. Честь и слава вашему брату Шмулю, он и меня обманул. Однако в этой страховке путем декларирования одного поддельного листа есть загвоздка. Не спросит ли вас мистер Пирпойнт Морган: как же тогда этот честно признанный фальшивый лист попал в издание шестнадцатого века? Вот то-то!
Блюмендуфт, до сих пор слушавший с открытым ртом, теперь закрыл его и, оставив деньги на столе, взволнованно зашагал от стены к стене просторного помещения, вздыхая и дергая себя за куцые пейсики. Иногда, для разнообразия, он ломал руки так, что суставы трещали, и все приговаривал:
— Ях вер мир ди орен аб унд ди ауген аусерайссен![54]
Фрей же отыскал в своем образцово содержащемся инструментарии элегантный футляр, в котором, как в швейцарской готовальне, лежали обернутые в шелк коротенькие тоненькие стальные трубочки, раскрыл книгу на злополучной странице и стал с величайшей осторожностью пробовать, какую из трубочек можно было бы легко ввести в червоточинки соседних страниц. Подобрав соответствующий калибр, он, просунув ту же трубочку через червоточину, слегка выдавил ее абрис на нетронутом листе, наметив таким образом с точностью до волоска нужное место; затем он вложил под двадцать вторую страницу тонкую стальную пластинку, с одной стороны обтянутую сукном, и, терпеливо вращая трубочку, в пять минут вырезал острым ее краем круглую дырочку на двадцать второй странице, которая, как проверили оба знатока, и местом и размерами пришлась точно к остальным червоточинам. Естественно, что в полном томе, через все страницы сразу, можно куда легче и надежнее имитировать ход червя.
— Безупречно! — с горестным вздохом произнес Блюмендуфт, гулко ударив себя по лбу.
— Вот этим орудием было бы эффективнее, — протянул ему Армин увесистый молоточек, — разве что вы изберете более ритуальный способ самоубийства!
С этими словами он подал еврею длинный обоюдоострый нож.
Пока Блюмендуфт произносил по адресу своего мучителя многословное, занявшее целые полминуты, страшное проклятие, тот ловко пересчитал деньги, сгреб их со стола и погрузил в недра своей мантии. И не успел Блюмендуфт отдышаться, как оба фолианта уже были обернуты шелковой бумагой; уложить их в картонный футляр помогал уже и сам Лейб, выказав сноровку и бережность, необходимую в обращении со столь драгоценным товаром.
Затем открыли люк в потолке, позвали Вацлава, который, судя по тому, что он не сразу откликнулся — «сейчас, сейчас!» — видимо, уснул там наверху, и Фрей обратился к своему гостю с приветливым словом:
— Ну, Лейб, здесь вам больше нечего делать. Привет вашей «кале», да имейте дело лишь с одной, и примите мой совет: раньше, чем через полгода, не производите никаких торговых операций с «Уставом Святого Духа», и каждый день дважды перелистывайте его, чтобы запах выветрился.
Но ему так и не удалось «доехать» Лейба своими шуточками — из пылающих глаз еврея уже не исчезало выражение ужаса, с каким он смотрел на Армина, словно видел перед собой воплощенного Вельзевула или Бельфегора. Ибо Лейб не мог отвязаться от представления обо всем том ужасном, что могло произойти с ним, если б Фрей не обнаружил изъяна в подделке.
— Э гшайтр манн[55], — молвил Лейб уже на лестнице, — величайшая похвала, какую только может высказать сын Израиля о ком бы то ни было, похвала куда более высокая, чем определение «э герехт манн»[56]. Но тут снова открылась решетчатая дверь, и Армин, вручив Вацлаву конверт, сказал:
— Как пойдете обратно, Вацлав, передайте это барышне Тинде — я прошу ее зайти ко мне в час дня.
После всего этого Армин тщательно запер вход в свою отшельническую келью и, поймав обоих котят, доставленных Блюмендуфтом — который в своем ошеломлении забыл поставить их в счет, конечно, ненадолго, Армин слишком хорошо знал своего поставщика, — и поднялся с ними через люк на так называемый чердак. Это было помещение, представляющее внутренность почти правильного куба, построенное из балок и досок внутри купола и разделенное перегородками на четыре части. Большие окна в каждой из четырех сторон куба давали много света; помещение это служило второй великой страсти Армина — разведению ангорских кошек.
Голубятня же, занимавшая, впрочем, самую малую часть в сердце отшельника фирмы «Уллик и Комп.», помещалась под самым коньком купола — туда вела уже только приставная лесенка.
Котята с таким удовольствием нежились в объятиях Армина, свернувшись в клубочек, что ему пришлось силой приподнять их головки, чтоб хорошенько разглядеть важнейшие признаки породы.
Да, все верно!
Зрачки котят сузились до того, что образовали черточку с волосок толщиной, и открылась вся радужная оболочка; тут с особенной отчетливостью проступила ее изумрудная зелень, опалесцирующая всеми цветами радуги. «Les vrais yeux pers de madame de Fayel»[57], — мысленно процитировал Армин строчку из Лафонтена.
Не оставалось сомнений — оба зверька происходили по прямой линии от чистой персидской расы, завезенной в шестнадцатом веке в Италию Пьетро да Лавалем; их глаза были тому неопровержимым доказательством, если бы кто-нибудь не удовлетворился окрасом — желтоватым, с коричными полосками, — и шерсткой, нежнее гагачьего пуха.
Пальцы Армина задрожали от радости, когда расшалившийся котенок, лежа на спинке в его руках и помахивая пышным хвостиком, перекатывал свои вспыхивающие изумрудом глаза, словно желал хорошенько разглядеть своего нового хозяина.
Иметь пару настоящих «лавалек» — да это куда больше, чем владеть поддельным переплетом!
— Ишь, какой хитрый безобразник! — проговорил Армин и, зачарованный насмешливо-озорным взглядом кошачьего детеныша, поднес его мордочку к губам — и поцеловал бы, если б в ту же секунду...
В ту же секунду прогретый солнцем воздух сентябрьского утра прорезал высокий мужской выкрик:
— Эй — ррраз!
И тотчас раздался глухой удар, похожий на холостой выстрел из пушки.
Не так силен был сам звук, как последовавшее за ним сотрясение.
Армин ощутил его скорее костями, позвоночником, чем слухом, а для этого надо было, чтоб сначала содрогнулись ребра и хребет всего здания.
Так оно и было.
Отшвырнув своих новых любимцев, Армин застыл с раскинутыми руками и, закрыв глаза, ждал нового удара.
Но его не последовало.
Лишь по-прежнему пыхтела выхлопная труба.
Армин как можно дальше высунулся из окна.
3Фабрика и ее шеф
Фабрика бумажных изделий фирмы «К. Уллик и Комп., императорско-королевские поставщики двора» была одним из довольно крупных предприятий, промышленных или ремесленных, какие во множестве возникли по берегам Влтавы между старыми мельницами. По большей части производство этих предприятий зависело от потребления, или усиленной эксплуатации, водной силы. Некоторые мастерские с небольшим персоналом обосновались на стороне острова, обращенной к правому берегу реки и отделенной от него неширокой, зато глубокой протокой с быстрой и чистой водой. Через протоку был перекинут мостик, соединяющий мастерские с жилыми домами, стоящими уже на главном берегу и образующими почти непрерывный уличный ряд.
С этой улицы вид на протоку открывался только через арку под господским домом семейства Уллик, воздвигнутым в самом наивном причудливо-мещанском стиле. Архитектура этого здания напоминала изделие кондитера, которому вздумалось бы сочинить монументальный торт. Миленький вид дома не портили даже несоразмерно большие буквы, составляющие название фирмы, железные, густо позолоченные, соединенные между собой ажурным орнаментом и укрепленные на гребне шиферной крыши. К сожалению, размашистые спиральные узоры этого ажурного орнамента отчасти закрывали герб «придворного поставщика», грифоны на котором выглядели как-то слишком уж мрачно. Быть может, их раздражала элегантная непринужденность фонтанчика, что целыми днями, а то и ночью, играл резиновым мячиком; фонтанчик же находился в садике размером в несколько пядей, усыпанном таким желтым песочком, как будто его специально окрасили. Через середину садика вела дорога, проходившая затем под домовой аркой к мостику и далее к фабрике; коммуникация не очень практичная, ибо под аркой не проехать было даже грузовой телеге, так что сколько-нибудь объемистые грузы (а их довольно часто возили с фабрики) приходилось доставлять к улице на ручных тележках. В силу этой причины миленький домик-торт был настоящей занозой для нынешнего шефа фирмы, тем более, что теперь надо было тем же путем доставлять к фабрике еще и строительные материалы.
Поэтому в течение дня на висках пана Уллика набухал порядочный узор из вен, весьма чувствительный барометр его настроения, и его элегантное, обычно шепотом произносимое «сапристи»[58] звучало порой как резкое, лишенное всякой утонченности, проклятие.
Так бывало особенно в тех случаях, когда пан шеф присутствовал при прибытии фабричной, украшенной гербом «придворного поставщика», разводами, золотом и лаком, тележки с плоским низким кузовом, которую рабочие вручную толкали на остров, через мостик, к фабрике и здесь сгружали с нее восьмиметровую, окованную железом и заостренную на конце сваю, каких требовалось полсотни штук, чтобы укрепить ими небольшое углубление в протоке для установки там... турбины!
Ох, эта турбина, сапристи!
Если б кто собрался с духом и спросил пана Карла Уллика, председателя Общества книгоиздателей, императорского советника, советника палаты (то есть члена Торговой палаты) , городского советника и пр., и пр., — кто ему дороже, обожаемая ли, увы, уже без малого четверть века тому назад рожденная дочь Тинда (не говоря уж о младшей дочери Мане, которая только что сдала трудный экзамен по медицине) — или нерожденная пока Турбина, вряд ли пан советник ответил бы сразу.
Он задумался бы, походил бы по своему кабинетику — боже, какое все маленькое в роскошном доме его предшественника! — и пришел бы к твердому выводу, что и Тинда, и Турбина дороги ему в равной мере; то есть, вернее, одна ему дорога в интересах другой, ибо и строит он одну ради другой.
Дело в том, что императорский советник давно смирился с мыслью, что преемником его будет не сын, младший из его детей, по имени Боудя (Богумил) Уллик, который, кстати, обнаруживал весьма мало способностей к делу; и давно уже в сердце своем Карл Уллик санкционировал прагматический принцип преемственности, который ничего не изменит в репутации фирмы и в ее превосходно звучащем названии — в этом пункте своих мыслей пан советник всегда вздыхал, — даже если главой ее станет зять шефа, супруг дочери Тинды. Был бы порядочный человек, способный продолжить традиции рода Уллик. Впрочем — какого рода? Ведь это только нынешняя фирма стала улликовской, ибо — сколько раз род, владеющий «Папиркой»[59] (традиционное просторечное название фабрики), менял имя и кровь! Всегда во втором, в лучшем случае в третьем поколении находилась дочь, наследовавшая дело, ибо сыновья «Папирки» деградировали. В доме императорского советника было два живых примера: шурин Армин и сын Боудя; глубокий вздох пана Карла Уллика относился к обоим.
Зато отцы были превосходны, а следовательно, и дочери, ибо дочери шли в отцов. Так и получалось, что с давних времен в «Папирке» в сущности бытовал матриархат при «принцах-консортах», выступавших как бы на гастролях. Мужские наследники фамилий угасали, умирая или — чаще — покидая «Папирку» для далекого мира, где они раньше или позже исчезали после не слишком славной, обычно первой же главы самостоятельной жизни, как правило стоившей родному дому значительной части унаследованного капитала. Случалось, правда, что они и возвращались.
Вот — как Армин Фрей.
Императорский советник Уллик отлично знал историю «Папирки», на наследнице которой сам женился четверть века назад — точно так же, как его тесть и бывший шеф, его предшественник и по фабричной конторе в роли главного бухгалтера. Теперь в конторе сидит прокурист[60] да пяток служащих, но, конечно, ни один из них...
Подойдя к окну, императорский советник махнул рукой. По-видимому, традиция превращения главных бухгалтеров в потомственных шефов «Папирки» на нем и прервется, хотя именно режим, установленный обоими, то есть тестем Фреем и самим Улликом, и поднял фирму на ее теперешнюю высоту.
Тесть Фрей сделал пристройку к старому зданию и установил в ней двигатель, работающий на газе; сам же Уллик до того повысил доходность предприятия, что подобного примера не было в области переплетного и бумажного дела. Он проделал это столь превосходно, что, видимо, достиг уже предела в развитии производства и доходности, возможных в этой области. В сущности, теперь требуется много усилий, чтобы удержать фабрику на этом уровне. Не только усилий, но и капиталов...
Впрочем, даже если конъюнктура в производстве молитвенников — основной продукции фирмы, спрос на которую уже ослабевал под влиянием пропаганды социал-демократов, — и впредь пойдет на убыль, найдутся и иные возможности развиваться...
Взор пана советника, машинально следивший за игрой фонтанчика с мячом, теперь оживился, и он стал наблюдать за ней уже сознательно и даже напряженно.
Было что-то от человеческого энергичного темперамента в этом неутомимом, прямо-таки упорном движении тонкой, но не сильной струйки воды, бьющей из трубочки, в том, как она вновь и вновь подхватывала мячик и возносила его на кудрявом своем пенном темени, едва он пытался от нее ускользнуть, и обвивалась вокруг него, только что узлом не завязывалась, а мячик, вертясь на струйке, разбрызгивал воду во все стороны, и опять взлетал вверх, где напор воды вертел его как хотел, прежде чем отбросить прочь. Но напрасно! — мячик всегда падал в воронкообразную: сетку и скатывался к отверстию, запирая струйку, — и сизифова эта игра начиналась сызнова.
Этот фонтанчик был не только символом предполагаемых «иных возможностей» развития фирмы, но связан был с ними столь тесно, что упоминался даже в юридических документах и устных спорах, уже годы и годы ведомых императорским советником с владельцами обеих мельниц, расположенных выше по течению, о праве пользования отводным каналом, пересекающим владения Уллика. Ибо в этом канале было установлено небольшое, в хорошем еще состоянии, хотя и очень старое водяное колесо, быть может, единственное, оставшееся на всей реке в черте города.
И существовала насмешливая, всеми заинтересованными сторонами распространяемая, при каждом судебном разбирательстве пережевываемая легенда, будто главной, если не единственной работой этого водяного колеса является приводить в движение фонтанчик с мячом перед улликовским домом. Конечно, дело обстояло не совсем так: колесо поднимало воду и для дома, и для фабрики, и для обширного цветочного и огородного хозяйства, расположенного на острове; в таких условиях не грех было воспользоваться этой же силой и для фонтанчика, а не носить ее ведрами в бак на чердаке.
Конечно, и тесть пана Уллика мог вместо газового двигателя пользоваться работой этого колеса во времена, когда еще ни одному адвокату не приходило в голову оспаривать право «Папирки» на пользование силой воды; но легкий газовый мотор был лучше в техническом отношении.
Впрочем, не так уж неправы были те, кто утверждал, будто колесо работает на фонтанчик; и если поверенному Уллика удавалось доказать, что сколько стои́т «Папирка», всегда на нее работало колесо, сначала для чулочного и красильного производства, а потом и бумажного, — все же случались недолгие периоды, когда колесо гнало воду только для фонтанчика. И этого было достаточно для доказательства того, что и тогда колесо не простаивало.
Императорский советник выигрывал процессы и был убежден, что выиграет даже в последней инстанции, но противная сторона предложила полюбовную сделку и отказалась от своей жалобы с тем, чтобы Уллик взял на себя половину судебных расходов. И по совету поверенного Уллик это предложение принял.
Но половина расходов, отнесенная на счет Уллика, оказалась столь значительной, что совладелец его, Армин Фрей, объявил, что спорный канал впредь будет именоваться «Пактолом»; императорский советник согласился с этим, когда ему объяснили, что так назывался золотоносный ручей Креза.
«Но золото это потечет к нам обратно в тысячекратном размере», — заявил тогда императорский советник. И полгода спустя, когда он принес из канцелярии наместника лицензию на установку в спорном канале турбины, он, этот серьезный господин, всегда и при всех обстоятельствах избегавший слишком шумных проявлений чувств, так громко воскликнул: «Дело сделано!», что возглас сей разнесся по всей фабрике.
Между тем никто толком не знал, в чем это дело заключается, ибо все переговоры вершились в глубочайшем секрете; однако само загадочное слово «турбина», произнесенное теперь вслух, было принято семьей и всей фабрикой с ликованием, с великой радостью, пускай и несколько неопределенной. Не уверенные, до каких пределов следует этой радости распространиться, люди только угадывали, что дело будет из ряда вон выходящим.
Мало кто знал, что такое турбина. Но шум, произведенный на реке известием о предстоящей ее установке — особенно на двух мельницах выше по течению, — поднялся такой, такое значение приобрели грядущие события, подготовляемые в «Папирке», что представления, связанные с одним только названием нового агрегата, получили в воображении людей прямо-таки личностный характер. Уже сейчас турбине отводилась роль доброй волшебницы: вот она явится и все перевернет к величайшему благополучию фирмы.
Однажды шеф, находясь в редком для него хорошем настроении, несмотря на сплетение вен на висках, показал служащим конторы планы и чертежи, объясняя, что такое турбина. Закончил он сообщением, что энергия, вырабатываемая новым двигателем, будет равняться ста восьмидесяти лошадиным силам, и прокурист невольно воскликнул:
— А что нам делать со ста восемьюдесятью лошадиными силами?
Пан Уллик победно усмехнулся и ответил:
— Конечно, на печатание картинок Святой горы или девы Марии, да на молитвенники, которые еще нам заказаны, этих сил многовато, тут справился бы и наш старый моторчик... Но теперь, когда дело сделано, могу сообщить вам, что мы вскоре начнем строить цех по изготовлению полуфабрикатов для деревообрабатывающей промышленности, а там, глядишь, и фабрику роялей! Коммандитное товарищество уже составлено, сегодня пришло утверждение, и держать это в секрете больше нет нужды. Сапристи, господа, еще одно: при комплектовании нового персонала служащих прежде всего будут приняты во внимание наши теперешние сотрудники. Мое почтенье!
С этими словами пан Уллик вышел, оставив контору в великом волнении, даже в восторге. Разделял ли его старый прокурист, служивший в конторе еще в те поры, когда ее возглавлял нынешний шеф фирмы, неизвестно. Он все стоял перед своей конторкой, попеременно лаская пальцами мочки своих ушей. Когда его одолевала озабоченность, он мог битый час обирать таким образом пух, росший по краям его ушных раковин. В последнее время можно было только дивиться тому, что он не обобрал весь пух дочиста.
А с паном Улликом, вышедшим во двор, случилось нечто странное.
Обычно те, кто живет возле фабрик, настолько привыкают к их шуму, что уже и не слышат его; но теперь пан Уллик вдруг ясно различил выхлопы газового мотора, который весело чихал на все окружающее, да и на весь мир вообще. Уллик вдруг расслышал его так отчетливо, что даже поднял голову — и тут ему почудилось в этих выхлопах какое-то насмешливое злорадство, причем не к окружающему и не к миру вообще, а именно к этому двору и к этому пожилому, хотя и весьма импозантному господину в черном сюртуке, ослепительно белом жилете с двойной часовой цепочкой, в клетчатых брюках и желтых ботинках, то есть к тройному советнику и к будущему президенту компании...
«Чихай, чихай, миленький, недолго тебе чихать!» — подумал троекратный советник, и по телу его прошла легкая вибрация — такая же, как тогда, в Германии, куда он ездил приглядеться к водяным турбинам; тогда запустили махину в триста лошадиных сил, и вся фабрика запела, заиграла в унисон с нею, словно лес под ветром.
А еще вспомнил пан Уллик те четыре сотни, которые ему пришлось заплатить вчера мерзавцу редактору местного листка, чтобы тот не помещал статейку, принесенную им на просмотр пану советнику.
В этой статье некий специалист и мастер ядовитой словесности в немногих, но вполне достаточных фразах писал о новых предприятиях владельца «Папирки», а особенно о турбине, о предшествовавшем всему этому процессе, и кончал предсказанием, что ни из установки турбины, ни из предприятий, спекулятивно связанных с нею, ничего не выйдет, и намекал, что владелец лицензии желал только поставить всех перед совершившимся фактом и повыгоднее продать свое мнимое, пускай и подтвержденное процессом, право пользования каналом вкупе с ценной лицензией — когда будут выкупать права пользователей водой при скорой уже регуляции Влтавы в черте города. И будто бы владелец «Папирки», своевременно осведомленный, и процесс-то против владельцев мельниц начал исключительно в спекулятивных целях, только для того, чтоб от них избавиться.
И как этот борзописец додумался до вещей, которые тебе и во сне не приснятся, засев в самых дальних и глубоких уголках мозга, измученного повседневными заботами!..
Впрочем, идея этого — до́лжно признать, действительно специалиста, — не так уж плоха, только выводы из нее он сделал неправильные. Совсем напротив! Именно ввиду возможного выкупа прав пользователей воды турбину и новое предприятие необходимо пустить как можно скорее!
Не прошло и двух месяцев, и настал день, когда от приготовлений приступили к делу.
Сегодня! Сегодня!
Сегодня с одиннадцатым часом обрушится первый удар копра по первой свае, которую вобьют в дно протоки. Свая уже установлена на месте, подпертая кольями, и в ознаменование столь великого события всему персоналу и рабочим фабрики дано освобождение от работ на целый час перед полуднем.
Вот уже рабочие несут стойку для копра, канат с веревками свисает с нее словно плети — за эти веревки будут подтягивать бабу; еще утром пришлось вернуть канат канатчику, который забыл снабдить его железным ушком, за которое прицепят двухсоткилограммовую бабу.
Этот недосмотр, вызвавший необходимость исправления, очень неприятно подействовал на старшего рабочего, человека старого и полного суеверий, верящего в дурные приметы и неблагоприятные обстоятельства; он настойчиво требовал отложить работу со сваями на завтра, ибо при такого рода предзнаменованиях сегодня они, хоть разорвись, а не забьют сваю ни на пядь.
Но десятник, инженер, а главное — производитель работ стояли на том, что начать следует обязательно сегодня же; для императорского советника это было до того важно, что он лично пошел встречать посланного к канатчику и сам потом привел его к месту работы уже с исправленным канатом.
Итак, снова перекинули канат через верх стойки — высоченной треноги, одна нога которой стояла наискось, служа одновременно «желобом», то есть направляющей для бабы — болванки, похожей на гигантское лошадиное копыто; баба прицеплена к канату за новое ушко, повторена церемония — хлебнуть «на счастье» из огромного кувшина (в первый-то раз никакого «счастья» не вышло), рабочие поднялись на помост и встали кружком — их было десять человек, — старший рабочий прокричал ненужное наставление, сопроводив его взмахом руки, чтоб указать ритм работ, и наконец гаркнул во все горло:
— Эй!..
Десять пар рук, зажав в кулаках веревки, вскинулись как можно выше.
— Ррраз!
Десять тел согнулись разом как можно ниже, как бы в глубоком поклоне, и тотчас резко выпрямились.
Железная двухсоткилограммовая болванка взлетела как перышко, даже канат над нею пошел волнами, и тотчас яростно рухнула на голову сваи.
Все рабочие разом откинулись назад, поддернулось несколько наиболее усердных рук — но на том все и кончилось; не последовало ни второго «эй», ни второго «рррраз».
Опытный старший рабочий сразу все понял: удар прозвучал слишком глухо, болванка не приникла к верхушке сваи, а подскочила, все деревянное сооружение содрогнулось — мгновенно, однако достаточно выразительно.
— Ну что я говорил? — обратился старший рабочий к прорабу, к инженеру и к самому пану советнику с довольно-таки угрюмым торжеством.
С метром в руках он наклонился, чтобы измерить, намного ли ушла свая в грунт.
— Три сантиметра, — объявил он. — На камень наткнулась. Об эту кость зубы сломаем.
— Да чего там! Продолжайте работу — если до вечера не углубимся хоть на метр, завтра поставим паровую машину.
— Сапристи, сапристи! — сказал пан Уллик. — Только не останавливайте работу, господа.
Кучка рабочих недовольно загудела — установка паровой машины означала бы для них потерю заработка.
И тут произошло нечто до того неожиданное, что все разом подняли головы, и первым — пан советник, причем лицо его покрылось краской, а на висках вздулись вены. Потому что откуда-то сверху раздался голос, громкий, как труба глашатая.
— Негодяи, мерзавцы, подлецы! — слышалось четко, как если бы кричавший стоял тут рядом. — Бог проклянет вас, если вы осмелитесь ударить еще раз, варвары!
Из квадратного окна в высокой крыше, очерченного белыми рамами, высунулась голова с белыми развевающимися волосами и бородой, вздрагивавшей на каждом слове.
— Святотатцы, вы совершаете кощунство, я запрещаю вам подкапывать у меня почву под ногами! Горе вам, трижды горе!
Кричавший придерживался за раму одной рукой, другая же, простертая далеко из окна, так что свисал длинный черный рукав, грозила кулаком.
Еще один угрожающий взмах, потом рука легла на раму рядом с другой; и долго еще, словно окаменев, смотрела эта голова на «варваров», после чего медленно скрылась.
— Комедиант! — прошипел пан советник и, обратившись к прокуристу пану Чурде, добавил, едва владея собой: — Все-таки придется мне запереть этого ненормального в сумасшедший дом!
Впервые с тех пор, как пан Уллик стал шефом Чурды, упоминал он об Армине; но пан Чурда только погладил сначала одно, потом другое ухо и промолчал, поняв, что сказанное предназначалось не столько ему, сколько окружающим.
— А ведь это святой Иван с небес предостерегает нас! — бросил один из рабочих.
Было много народного пражского юмора в намеке на белую бороду Фрея, и слова эти мигом были подхвачены.
Услыхала их и Лиза, работница цеха, где склеивали бумажные пакетики, хохотушка, способная смеяться без всякого повода; теперь она повторила эти слова, словно из пистолета выстрелила.
— Святой Иван! — пробежало по толпе работниц, среди которых Армин пользовался совершенно определенной репутацией, и они захохотали, толкая друг дружку под бока.
Все это слышал императорский советник; он еще раз взглянул наверх с укором и болью, хотя и знал, что никого больше не увидит. Со вздохом обернулся он к окружающим — опять уже корректный, элегантно-сдержанный, как всегда, троекратный советник. Одному лишь инженеру сказал он вполголоса, как бы извиняясь:
— Вот, пан инженер, теперь сами видите, на что он способен, какое мне удовольствие...
Слова совершенно, впрочем, излишние, потому что всем было известно, что под крышей «Папирки» живет чудак, скандалист, оригинал — или просто «псих», — а инженер прекрасно знал скандальную хронику своего мирка.
И тем не менее все почувствовали еще бо́льшую неловкость.
— Ну что же, господа, что будем делать? — нетерпеливо спросил императорский советник.
В анналах «Папирки» запечатлено, что нетерпению пана советника предстояло новое испытание, на сей раз в лице человека в темно-синем мундире с серебряными пуговицами, который так незаметно очутился на сцене, словно вынырнул из реки. Темно-синий человек почтительно снял фуражку с высоким серебряным околышем и кокардой с гербом королевского города Праги и протянул пану Уллику официальную бумагу.
Рассыльные магистрата вовсе не были непривычным явлением на фабрике, но этот был не из служителей магистрата и посему удостоился отчужденно-вопросительного взгляда пана советника, который принял бумагу с прочувствованным «гм» и начал читать. Читал он долго, и по мере того, как глаза его скользили по строчкам, лицо его прямо-таки на глазах вспухало и багровело.
— Ну что, пан инженер, — воспользовался паузой старший рабочий, махнув рукой, — болванка села на место, можно продолжать, да только разобьем мы ее. Второй удар нам покажет, не погнется ли. Ну-ка, ребята!
— Стоп! — скомандовал тут императорский советник. — Стоп! Пока отставить! Хорошенький сюрприз, — обратился он к инженеру, протянув ему бумагу и одним движением головы сбросив пенсне, после чего очень громко произнес свое «сапристи» и даже ногой топнул, но тотчас взял себя в руки.
— Какого черта! — захорохорился инженер. — Как может магистрат запрещать строительство, когда у меня на руках лицензия наместничества, нельзя же так сразу все отменять по одному лишь ходатайству Общества охраны памятников старины! Ведь мы ничем пока и не повредили этому памятнику! — Инженер поднял взгляд на стену «Папирки», сложенную из коричневых каменных кубов, и, сплюнув, добавил еще: — Тьфу, черт!
— Потише, потише, — призвал его пан Уллик к большей сдержанности. — По решению консервационных властей[61], это ходатайство имеет силу немедленно приостанавливать работы. Как видите, назначена новая комиссия.
— Ну конечно, и главный советник по делам строительства — почетный член этих «консерваторов», еще бы! Да это же орган не для разрешения строительства, а для запрещения — как только на пути попадается какая-нибудь старая развалюха!
— Пан Гурка, сбегайте на Поржич за фиакром, пусть едет навстречу мне к башне святого Петра! — высоким тоном приказал пан Уллик младшему конторщику, и того как ветром сдуло. — А вы, любезнейший, передайте господину магистратному советнику мою просьбу подождать меня, я сейчас у него буду!
Это относилось уже к рассыльному, который принял повеление с очень учтивым «слушаюсь» и удалился.
Но сам Уллик так быстро пошел прочь, что еще на мостике обогнал рассыльного — он уже не считал нужным разыгрывать перед персоналом возмущение, с которым он, пускай не без труда, все же справляется; теперь он принял вид человека авторитетного, способного навести порядок не только на собственном предприятии.
— А, черт! — еще раз выругался инженер и, сдвинув шляпу на другое ухо, внезапно решил: — Пан советник, я с вами!
По энергичному жесту старшо́го рабочие оставили свои веревки, и они закачались над помостом, как плети; двухсоткилограммовая болванка замерла на своем месте — она-то и была победителем, ибо на сегодня все ограничилось единственным ее ударом.
— Многое я перевидал на своем веку, но такого начала у меня еще не бывало, — проворчал производитель работ.
— Это святой Иван нас сглазил, — подхватил один из рабочих. — Впервые видел я привидение среди бела дня...
— Не говорил я, что нынче вобьем не больше, чем на пядь? — засмеялся старший рабочий. — Я не суеверный, но в приметы верю!
Это, однако, не утешило производителя работ. Да и все остальные, особенно рабочие у каната, разошлись недовольные.
Тяжелая баба так и осталась там, куда упала — на верхушке сваи, словно хотела сказать строптиво: «Раз ударила — и будет с меня!»
Прежде чем упал второй удар, протекли целые месяцы...
4Тинда, Маня, Боудя
Уперев локти в стол, обхватив подбородок большими пальцами, а указательные подняв к уголкам губ и прижав остальные к ладоням, Тинда Улликова очень сосредоточенно разглядывала свою сестру Маню, сидевшую за столом напротив.
Маня этого не замечала, целиком погрузившись в чтение какой-то иллюстрированной книги, которую держала за своей тарелкой.
Сестры весьма разнились друг от друга и внешностью, и одеждой. Старшая, Тинда, только что встала и была еще в роскошном кружевном дезабилье, прозрачном, с ажурными строчками, где только было возможно. Маня же, медичка, уже вернулась к обеду из клиники и была одета, как всегда, в свой неизменный темно-зеленый костюм дамского сукна с мужским воротничком, и даже не таким уж ослепительно белым.
Маня была смуглянка с оливковым оттенком кожи; ее густые черные волосы, плотно прилегавшие к голове, как перышки ворона, были коротко, по-мужски подстрижены — студенткам некогда заниматься прической. Это отлично гармонировало с ее здоровой худобой. В то время, как Тинда...
Ах, Тинда!
— Послушай, Тиндинька, — нарушила молчание тетушка Вашрлова, дальняя родственница, жившая в семье Уллик, — дева уже в летах, но отнюдь не кисло-сладкая и видом вовсе не напоминавшая этакого капрала в юбке при особе Тинды (Маня, хоть и младшая, будучи медичкой, обходилась без гарде-дамы[62]). — Что я тебе скажу, Тиндинька, только ты на меня опять не рассердись... Когда ты сидишь вот так... конечно, непринужденность тебе очень к лицу, но ты не должна обижаться на старую тетку, которая присматривает за тобой с детства, была б жива твоя мамочка, она бы тоже тебе сказала, — но так, как ты сидишь сейчас, ты и везде так садишься. Повторяю, тебе это к лицу, но только дома, в семейном кругу, или к примеру во время визитов близких людей, но ты ведь садишься так и в театральной ложе, даже в церкви. Вчера, на венчании Фрозины Мецловой, позади нас сидела пани надворная советница Муковская, и она сказала так громко, что я не могла не расслышать: «Как неприлично сидит эта барышня Тинда Улликова», — и барышней она назвала тебя только потому, что заметила, что я слушаю, а то назвала бы тебя просто по имени... Впрочем, Муковская может позволить себе любую вольность, ведь она всегда так грациозна. Пан советник Муковский в ответ пробурчал что-то вроде того, что эта грация то ли слишком «definitiv»[63], то ли «infinitiv»[64], не разобрала...
— Наверное, она сказала «cum gratia ad infinitivum»[65], — бросила Маня от своей книги.
— И я прямо-таки греховно рассердилась, несмотря на святое место, — продолжала тетушка. — Их «грации» уже двадцать восемь, а она еще дома сидит!
— А ты верно пересказала, тетушка, что говорили Муковские про Тинду! — засмеялся Боудя; в ожидании обеда, сегодня почему-то запаздывающего, он просматривал спортивный журнал — тоже, так сказать, чтение по специальности.
— Ты этого не понимаешь, Богумилек, а я знаю свои обязанности в этом доме и всегда исполняла их так, как и обещала твоей мамочке за день перед тем, как раздался твой первый плач, а ее последний вздох. Я старалась заменить вам мать, как могла, но всегда скажу — попала я к вам, как наседка к утятам, разбежались вы от меня все трое не туда, куда я-то хотела — ну, о тебе я ни слова, сын принадлежит отцу; Манечка теперь тоже отрезанный ломоть, а ведь это ты должен был бы сдавать экзамены, а не она... И вот сижу я на месте матери самой красивой под солнцем девицы, из лучшей семьи, а ее называют «infinitiv», но ведь это «unbestimmte Art»[66], как мы учили, а «infini» означает «бесконечный», однако никакая грация не бывает бесконечной...
— Этого и говорить нет нужды, тетя, это по тебе и слепой увидит! — сострил Боудя.
— Невежа, — спокойно произнесла тетушка Рези Вашрлова и, вытащив спицу из своего вязанья, почесала ею в затылке.
Тетя Рези была довольно миниатюрным созданием, однако не чуралась резкого слова, да и вовсе не обязана была сносить все — хлеб свой она ела вовсе не из милости, как какая-нибудь компаньонка, и средства имела самостоятельные — ее небольшой капиталец был вложен в фабрику. Ее деньги, да и сама она останутся здесь до тех пор, пока ей будет угодно. Но порой ей уже начинало надоедать...
Тинда ни единым движением бровей не показала, что тема ее интересует; она только запрокинула голову и стала целовать свои сцепленные пальцы раскрытыми губами — даже язычок чуть высунула.
Ее невозмутимость явно раздражала Боудю.
— Ох, наша Тинда! — насмешливо заговорил он. — Недавно стоял я в партере, когда Тинда вошла в ложу с Ярским и оставалась в ней до конца. Мальчишки бинокль друг другу передавали — разглядеть ее. Несколько таких, из богемы, оказались совсем рядом со мной. «Которая, которая?» — все спрашивал один скульптор. «Да вон та буланка в третьем кресле второго ряда», — ответил ему художник.
— Буланка?! И ты стерпел, что так могли выразиться о твоей сестре?! — возмутилась тетка.
— А что такого? Так нынче вся молодежь говорит о девчонках, — Боудя все больше впадал в жаргон лошадников. — Вон наша Маня будет вороная, а милостивая тетушка — сивка...
Тетка подняла очки на лоб, посмотрела на Боудю, поморгав — это было у нее выражением крайнего презрения, — и снова опустила голову к вязанью, промолвив:
— Я уже тебе раз сказала сегодня!
— «Руки — прямо орнамент, ладони, как две пальметты, — сказал еще скульптор, — предплечья — классическая редкость, у плеч они тоньше, к локтю расширяются, это от тенниса». «Дай-ка, дай-ка, — говорит художник и вырывает у него бинокль. — Невероятно, какие волосы!.. Да это — шлем, сплетенный из серебряных ленточек, которые на изгибах отливают чернью... Если только она их не красит, я хотел бы их писать!» Сидел бы этот художник с нами за обедом — если только обед сегодня будет, — мог бы воочию убедиться...
Тинда замерла.
— ...что у нашей Тинды такая же соломенная поросль, как на голове, растет и под мышками, — закончил Боудя.
Тинда шевельнула просвечивающими сквозь тюль обнаженными руками, как бы опуская их, но не завершила движения.
Боудя расхохотался.
— Ты не только невежа, но и негодный бесстыдник, — с неизменным хладнокровием произнесла тетушка.
— А тебе, Маня, мало медицины в университете, ты ее еще и к обеду таскаешь? — заговорила Тинда голосом, который можно было сравнить со звуками флейты, обладай они такой глубиной — удивительно, как можно такой голос растрачивать на обыденные разговоры! От него так и трепещет сердце... — Я вот смотрю на эту картинку издали, и мне чуть ли не дурно становится, опять какие-то гадкие внутренности!
— Если тебе нравится, что тебя называют Тиндой, так и зовись себе на здоровье Тиндой, а меня Маней не называй, я женщина серьезной профессии и не люблю всякие гаремные, если не хуже, прозвища...
— Называй ее Маниллой! — крикнул Боудя.
— «Боудя» — тоже красиво, — хмыкнула Маня.
— Что ты хочешь, это спортивный псевдоним, тут уж иначе не скажешь, — возразил Боудя. — К тому же это разом и имя, и фамилия — старик лишил бы меня наследства, если б я играл в футбол под фамилией Уллик!
— Это во-первых, — продолжала свою мысль Маня, — а во-вторых, эта книга — не по медицине, а по физике, и схема тут изображает внутренности не человека, а водяной турбины.
— Такой, какую устанавливает папа? — радостно вскричала Тинда.
— Да, я привыкла осведомляться о вещах...
— Боже мой, дай мне скорее, погляжу, какой у меня вид! — возликовала Тинда и единым пружинистым движением выхватила книгу у сестры, рассмеявшись при этом высоким переливчатым смехом. — Однако не скажу, чтоб Альбина Колчова сильно мне польстила!
Тетушка Вашрлова перестала вязать, едва было произнесено слово «турбина», и теперь как бы нанизывала присутствующих на свой острый взгляд через толстые очки. Взгляд этот дольше прочих покоился на Тинде.
— Какие утомительные глупости ты городишь!
— Ну да, это же мой портрет! — ответила Тинда, поднося книгу к самому носу тетки. — Ничего не поделаешь, так сказала Альбина Колчова!
— Тинда, не строй дурочку из старой тетки!
— Нет, нет, правда — обе Колчовы заявили, что даже не покажутся на благотворительном базаре, если там будет палатка «улликовской турбины», то есть моя. Вот она, эта турбина! Пожалуйста, смотрите сами!
— Неужели они так сказали? Какая наглость! И ты к этому так легко относишься? Тот, кто говорит о ком-либо презрительные глупости, доказывает только собственную неполноценность — помни это! Ну, и чем кончилось? Ты отказалась выступать в Академии? И о таких вещах ты говоришь только сегодня! Как эти дочери мельника смеют подобным образом отзываться о тебе!
— Нет, милая тетушка, мне и в голову не приходило отказываться от Академии. Напротив, я отказалась участвовать в благотворительном базаре и не поддалась на уговоры, хотя мне предложили отличное удовлетворение: молодой Колча вышел из комитета. А знаешь, что я сказала надворному советнику Муковскому, который опасался за успех концерта в Академии и твердил, что без меня он его себе не представляет? Я сказала: «Я тоже!» А он вытаращил на меня глаза и заявил, что я божественна. На это я возразила, что я не божественная, а только умная и не позволю испортить свой величайший триумф из-за того, что могут намолоть два мельничных жернова, — при этих словах Тинда засмеялась, но и покраснела тоже. — А Муковский поцеловал мне руку, и это видело все семейство Колча, прекрасно зная, о чем мы говорим. Муковский отвесил мне такой поклон, что пыль взметнулась, и в ту же минуту все дамы на корте узнали, что благотворительный базар состоится без... улликовской «Турбины», — Тинда опять засмеялась и покраснела. — Зато в Академии она петь будет!
— И ты воображаешь, что это триумф? Да это настоящее поражение!
— Не бойся, тетушка, мы с доктором Муковским были не одни, с нами стояла Мальва Фафрова, она Колчовых терпеть не может и уж позаботится о том, чтобы каждое мое слово попало, куда надо.
— «Мельничные жернова» — это недурно, — проговорила тетушка, перед внутренним взором которой в тот момент встали во всей их щедрой полноте фигуры барышень Колчовых, дочерей владельца одной из мельниц, что выше «Папирки».
— Мальва? Это что за имя? — поинтересовалась Маня. — У Фафры одна дочь, и зовут ее, насколько мне известно, Антониной.
— Вот видишь, Манечка, до чего ты отстала со своей учебой, мало среди девушек бываешь, — начала объяснять Тинда. — Тоня Фафрова — Мальва с нынешней пасхи, с костюмированного бала, который устраивала Матица; на этом балу учитель Никишек преподнес ей сборничек стихов «Бальный букет нашим дамам», надписав на нем: «Моей благородной мальве». Он сам придумал для нее костюм мальвы и приготовил ей такой сюрприз. За это он схлопотал отставку, и это перед самой помолвкой! Так что, возможно, эта самая мальва засохнет на корню.
— Тинда! — ужаснулась Маня. — И это наше лучшее общество, это вы называете бонтоном?! Думаю, даже работницы с нашей «Папирки»...
— Ты права, Маня, так оно и есть. И я завидую тебе, что ты вырвалась из этого общества, хотя дома тебе не очень-то облегчили такой шаг, — вдруг серьезно заговорила Тинда. — Думаешь, мне с ними хорошо? Но я... Знаешь, Манечка, что сказала мне вчера пани Майнау? «Барышня Тини, три года вы ходите ко мне, и сегодня я обязана сказать вам, что вы даром потратите деньги, если будете продолжать...» Тут у меня екнуло сердце и слезы выступили...
— Не могла она сказать тебе это два года назад? — возмутился Боудя.
— Я тоже так подумала, но пани Майнау имела в виду другое, — продолжала Тинда. — «Я уже ничему не смогу научить вас, вы умеете больше, чем я сама когда-либо умела или слышала, сегодня ваш голос — самый большой феномен на всем континенте, в вашем горле более, чем половина регистра рояля, вы — контральто и сопрано с одинаковым правом, вы вторая Агуяри[67], я вам этого еще никогда не говорила». Тут она перешла на ты: «Не забывай — ведь это величайшая награда! — как станешь самой прославленной певицей в мире, не забывай, что старая Майнау подарила тебе всю верхнюю квинту, это я добавила тебе за три года!» И моя милая старушка расплакалась и обняла меня — а так она ни с кем еще не обращалась. «Никогда не одевайся слишком тепло, каждый день пой хотя бы по тридцать упражнений сольфеджио по Майнау, совсем оставь занятия спортом или хотя бы не усердствуй в нем — да что ты, с твоим дыханием, будешь петь до семидесяти, за все три года ты ни разу не охрипла, я в жизни не видела ни капельки пота, и когда ты поешь форте — у тебя все косточки поют и колени вибрируют». И она сказала мне еще кое-что, но это я оставлю про себя.
Тинда говорила с возрастающим одушевлением, и глаза ее разгорались все ярче. В волнении она даже встала, затеребила кружевную накидку, затем слегка перевела дух и, начиная пианиссимо с самого низкого тона, пропела все свои гаммы до фортиссимо на самой верхней ноте, тотчас снова перешла на пианиссимо и стаккато, довела снова до самого глубокого, низкого тона, протянув его форте, насколько хватило воздуху в груди; при этом она даже ни чуточки не покраснела.
Словно радуга, словно плавный взлет звуковых цветов, нематериальный, и все же тяжелее радуги, взвился голос Тинды, больший, чем она сама и ее силы, — больший, чем объем комнаты от пола до потолка, существовавший, казалось, вне самой певицы до такой степени, что источник звука обозначало только то, как с каждым изменением ноты изменялось и положение ее губ.
Не прекращая петь, Тинда обошла столовую, слегка покачивая в такт прелестной своей головой тем изящным движением, каким шелкопряд окутывает себя своей паутинкой, — и на последней фермате остановилась за спиной Мани; рот ее, исторгающий звук, был округлен, как на маске трагедии.
Все трое не отрывали от нее глаз; Маня запрокинула голову, чтобы видеть сестру, тетка смотрела с изумлением, несколько хмурым, зато с жесткого лица Боуди исчезла без следа его обычная циническая насмешливость — на какую-то минуту он явно был покорен волшебством прекраснейшего комизма, заключающегося в том, что из девичьей груди с такой естественной легкостью льется по-мужски звучный колокольный звук.
На одном дыхании, без всяких усилий Тинда подняла свой голос снова до самой верхней ноты и снова опустила его до самых низов.
Маня встала, приложила ухо к левой стороне груди сестры и сказала:
— Беспримерное сердце — бьется не столько учащенно, сколько свободно!
Тинда обняла ее, звучно чмокнула в щеку и снова пошла по комнате, запев грустнейшую на свете контральтовую арию «Inflammatus» из Дворжаковой «Stabat mater»[68], доказывая тем самым, что великолепный ее орган все-таки по преимуществу — альт.
Она не пропела и двух тактов, как тетушка Вашрлова, возмущенная, сложила свое вязание, воткнула в него спицы и энергично произнесла:
— Если ты собираешься стать певицей, а твоя сестра — врачом, то мне у вас делать нечего — таким гарде-дама только мешает; коли так, придется мне отказаться от места!
Она хотела сказать это полушутливо, а прозвучало горько — видимо, старой даме действительно было неприятно.
— Тетушка, даже черт не знает, что бог даст, — возразил Боудя. — Если б Тинда захотела, могла бы еще до наступления зимы выйти замуж по-княжески: инженер Моур вернулся из Америки...
Тинда, которой величие и скорбь страстной мелодии ничуть не мешали посмеиваться над жалобами тетки, оборвала пение, едва было произнесено имя инженера Моура.
— Да, да, — продолжал ее брат, — и говорят, он стал богаче еще на миллиончик, заработал будто бы за этот год в Америке кучу денег. Какую-то новую компанию основал для эксплуатации своего нового изобретения.
Тинде досадно было, что ее смутило это имя; в памяти ее оно было связано не с таким уж большим интересом, чтоб прерывать из-за него пение — а вот же прервала!
— Тебе бы еще покраснеть, Тина, — пошутила серьезная медичка. — Это означало бы более счастливый гороскоп для несчастного чешского Эдисона, чем тот, с которым он уехал год назад!
— Тише, папа идет, — глянула Тинда в окно и села на свое место.
— Вот если б я вздумал опоздать к обеду на целый час — что бы тут началось! — проворчал Боудя.
— Богумил, еще словечко в таком тоне о папочке, и будешь иметь дело со мной! — вполголоса пригрозила брату Маня, сверкнув глазами.
— А что такое? — чуть ли не жалобно отозвался тот, краснея, это он-то, прославленный вратарь команды «Прага»!
— Сам знаешь, и молчи!
Это прозвучало еще строже, и брат ответил не словами, а взглядом, переводя его потом с некоторой неуверенностью на Тинду и на тетку, как бы говоря: «Маня что-то против меня затаила».
Но тут уже вошел отец семейства.
Мрачная туча из-подо лба, сплетение вен на висках, как куски штукатурки, готовой обвалиться, обычное приветствие звучит хрипло, — видимо, сегодня он уже много и громко говорил.
— Целую руки, — пропели обе дочери, а сын пробурчал что-то нечленораздельное — и только после того, как отец хлестнул его взглядом.
Подали суп; и хотя над тарелками поднимался ясно видный пар, пан советник, в возбуждении мыслей, неосторожно обжег себе язык, дернулся, и ложка стукнула его по зубам. Боудя, заметив это, хихикнул.
Пан советник швырнул ложку на стол.
— Тысячу раз тебе говорил! — вскипел он. — Не являйся к столу в спортивном костюме! Да рубашку перемени, если хочешь обедать со мной! От лошадей, и от тех приятнее пахнет, чем от вас, футболистов, и ваших тренировочных... — под конец он совсем осип.
— Но позволь... — начал было Боудя.
— Не позволю ничего неприличного! — уже срывающимся голосом крикнул Уллик-старший.
— Боудя, ни слова, слышишь, что — я — говорю?! — вскричала Маня, вскакивая из-за стола.
— Но позволь, — повторил Боудя, — еще и ты будешь меня шпынять!
— Забирай свою тарелку — выход вон там! — уже без крику, но твердо сказала Маня, указывая брату на дверь.
— Ну, знаете, это уж слишком, — чуть ли не шепотом проворчал укрощенный Боудя, с очень глупым видом обведя глазами всех за столом, после чего в самом деле взял свою тарелку, ложку и покорно вышел, как бы подталкиваемый взглядом Мани.
— Сапристи! — вздохнул отец, и напряжение разрядилось.
Маня не впервые демонстрировала свое умение укрощать брата. Никто, кроме нее, не мог с ним справиться, и меньше всех — отец.
— Все бы ничего, если б только не были они такие зловредные, — уже спокойно заговорил Уллик, и все отлично поняли, кого он имел в виду: Боудю и Армина.
— Кстати, — снова вспыхнул пан советник, — я требую и настрого приказываю немедленно прекратить всякие сношения с Армином... как с главным неприятелем нашего дома и нашей фирмы. Сегодня утром прислано запрещение устанавливать турбину, основанием послужил протест друзей старой Праги, и знаете, кто первым подписал этот протест? Господин Армин Фрей! Что за человек! Сперва он, как совладелец «Папирки», подписывает ходатайство о разрешении поставить турбину, а потом протестует! Я указал на это главному советнику по делам строительства — я только что из магистрата, — и он сам обратил внимание пана Фрея на такое противоречие. И знаете, что ему ответил ваш дядя через своего поверенного? Потому что сам-то он, как вам известно, никуда не выходит... Он ответил, что как человек прогрессивный и как промышленник он обязан идти в ногу со временем и потому подписал просьбу насчет турбины; но как человек искусства и образованный защитник культуры он обязан протестовать против разрушения архитектурных памятников, а «Папирка», прежде снабжавшая водой частные огороды — ныне давно застроенные, — затем бывшая бумажной фабрикой и так далее, заслуживает скорее монографии о себе как о ценном памятнике, а не уничтожения, которое будет неизбежным, если не в момент установки турбины, то вследствие ее, сразу или постепенно, в результате работы тяжелого механизма. Я уверен — он сам и составил этот протест! И главный советник по строительству согласился с ним: если, мол, возник такой конфликт, то он, в интересах обеих сторон, вправе обратиться за решением к инстанциям, для того и предназначенным, и подчинится этому решению. Тьфу! В результате — новая комиссия...
Пан советник, несмотря на небольшие затруднения астматического характера, говорил почти без передышки сиплым, срывающимся голосом, причем обращался непосредственно к Мане, дочери, обожаемой в семье, а при посторонних оставляемой в тени. Тинду отец, разумеется, обожал и на людях — она была заведомой его любимицей.
— Действительно, эти господа заходят далеко, — бросила Маня как-то вообще, лишь бы успокоить отца.
— Да еще как! — подхватил Уллик. — Что ты скажешь на такой довод в протесте любителей пражской старины: будто бы вследствие вращения турбины на поверхности реки образуется слишком сильная рябь — и исчезнет отражение противоположного холма и острова с его деревьями! Нет, это уж слишком. За то, чтобы поверхность реки оставалась гладкой и кто-то мог любоваться отражениями — меня заставляют платить ценою двух сотен лошадиных сил! С ума сойти!
И корректный императорский советник Уллик так стукнул по столу, что зазвенели приборы и подскочила солонка.
Тинда только теперь соизволила отреагировать на гнев отца грациозным, полувопросительным и даже укоризненным движением головы и взглядом, который самым лучшим образом выразил словечки: «Да ну?»
Этого было достаточно — пан советник моментально утих, как бы подчеркивая, кто из дочерей имеет на него большее влияние. Он даже рассмеялся, припомнив, какой вид был сегодня у Армина, когда он высунул со своей голубятни бороду и проклял всех собравшихся — точно святой Иван, ха-ха-ха! Сапристи!
Оказалось, что никто в семье ничего об этом не знает, и это подало папочке повод упрекнуть старшую доченьку в том, что она в качестве «крестной матери» не явилась к первому удару по свае, а ведь обещала вчера.
А Тинда проспала.
В конце концов крестины в общем-то получились, только совсем не так, как предполагалось...
Узнав, что Тинда получила прозвище «Турбина», папенька никак не желал обратить это в шутку и очень рассердился. Когда же Тинда, чтоб успокоить его, высказала удивление — как это слова «каких-то девчонок с мельницы» могут его сердить, отец с горечью возразил, что девчонки с мельницы с таким же правом могут говорить и о девчонках с «Папирки»: неприятность от этого ничуть не меньше.
И снова набрякли вены у него на висках. Сердито проглотив несколько кусков, он вдруг вернулся к прежней теме:
— Нет, чтоб одновременно хотеть и не хотеть чего-нибудь — на это даже всемогущий господь неспособен! Ходатайствовать о чем-то перед властями, а потом перед другими властями против этого же протестовать — так поступать может только умалишенный Армин. Этого достаточно, чтоб учредить над ним опеку, а не хватит этого — подействует его довод о том, что испортятся отражения на воде! Нет, я все-таки посажу в сумасшедший дом этого свихнувшегося!
— Папочка, — мягко произнесла Тинда.
— Да! Меня предали в собственном доме, в собственной семье! «Папочка» — как жалобно ты это сказала! Мы-то знаем, почему, милая Тиндинька! Думаешь, мне не известно, что дядя Армин доплачивает за тебя пани Майнау, хотя вы пытались меня убедить, будто весь ее гонорар — только то, что ей посылаю я! Нечто подобное вы хотели устроить и с абонементом в Национальном театре, когда я из соображений экономии... Только уж это-то не так легко было бы скрыть от отца! Не правда ли? И вы думаете, все это уладится, стоит только мяукнуть «папочка»! — Красавица Тинда смотрела на отца в совершенной растерянности. — А не все ли равно Армину, покупать всякий раз по два билета или сразу целый абонемент? Тем более, он — совладелец фирмы, следовательно, обязан участвовать в расходах по представительству!
И пан советник замолчал, кусая губы.
— Папочка, — соловьем пророкотала Тинда, прижавшись лбом к виску отца — надежный компресс, с помощью которого она всегда усмиряла даже самое большое его возбуждение.
При этом она поцеловала его в губы, и он вернул ей поцелуй, нежно, как возлюбленной.
Открылась дверь, и на пороге появился сторож Вацлав с крайне смущенным видом, как бы извиняясь за то, что осмелился войти в святая святых хозяев.
— Милостивый пан Фрей кланяется младшей барышне! — Вацлав поставил на стол нечто необычайной формы, завернутое в бумагу, и вышел.
Маня вскочила в порыве радости и, сняв обертку, открыла ящичек красного дерева, при виде которого так вскрикнула, что все вздрогнули. Руки ее тряслись, когда она миниатюрным ключиком отпирала высокий ящичек, а увидев наконец его содержимое, вздохнула с таким блаженством, какое мог выразить только средневековый пиетист, открывая домашний алтарь с золотой статуэткой Мадонны. Право, Маня готова была благоговейно преклонить колена!
Ибо в ящичке действительно находилось некое божество желтого металла, и имя его с неподдельным восхищением сорвалось с Маниных губ:
— Бинокуляр! Да с револьвером, с восемью окулярами и конденсатором Аббе...
Это звучало как молитва, каждое слово будто повышало и без того безмерную радость барышни докторантки.
Да, это был роскошный бинокулярный микроскоп, самый крупный прибор своего рода, обожаемый и недостижимый идеал Мани — ибо работа с простым микроскопом, для одного глаза, вызывала у нее невыносимую мигрень. Теперь она сможет спокойно продолжить свои гистологические исследования, в области которых уже сейчас, студенткой, приобрела звучное имя.
Но вслед за первым порывом радости она вдруг побледнела, виновато глянула на отца, и на глазах у нее выступили слезы.
Слезы — у нее, у Мани!
Они с отцом без слов поняли друг друга — да и к чему объясняться? Полгода обещал пан советник исполнить самое заветное желание дочери-медички, а именно — дать ей две тысячи марок после того, как старый ее микроскоп продали, а деньги за него исчезли в отцовском сейфе; в последний раз отец обещал купить ей бинокуляр к рождеству — и вот дядя Армин опередил его.
Пан советник печально кивнул головой и опустил глаза.
Тогда Маня бросилась к двери и громко позвала Вацлава. Все поняли, что она хочет при всех отослать обратно подарок дяди, — и все знали, что Вацлава она не дозовется, потому что тот уже далеко. Но еще знали все, что если б она хотела, то могла послать кого-нибудь из слуг; понимали — она этого не сделает. Порыв Мани ограничился двумя шагами к двери, после чего она вернулась к столу, хотя отец ни словом ее не удерживал. Он только покачал головой, и губы его сложились в ироническую улыбку.
Что бы ей подбежать к нему, прижаться головой к голове, как это столь неотразимо умеет делать Тинда?
Тинда? О, ей это не только дозволено, но она и вправе это делать: ведь для выступления на концерте в пользу летних лагерей молодежи отец подарил ей нитку жемчуга, которая, обняв ее шею, будет вызывать вопрос, что ослепительнее: жемчуг или шея барышни Тинды Улликовой?
Даря старшей дочери колье, отец оговорился, что не забыл и о младшей: микроскоп, который он посулил ей к именинам, будет стоить столько же, что и жемчуг; однако подарок к именинам Мани оказался куда более дешевым, и ей пришлось удовлетвориться обещанием получить микроскоп к рождеству.
Нехорошая мысль зародилась у Мани: не пошла ли выручка от продажи старого микроскопа на жемчуга для ее роскошной сестры?
Она остро глянула на отца, и встретила его не менее острый взгляд. И очень легко угадала заключавшийся в этом взгляде вопрос: «Каким образом дядя Армин узнал о твоей жаркой мечте?»
Но оба опустили глаза к тарелкам шпината с яйцом, ибо и сегодня стол советника Уллика не отличался роскошью.
Наступило столь тягостное молчание, что тетушка Рези решилась его нарушить; но сказала она только:
— Ах, этот дядя!
Обед закончился в полной тишине.
Боудя, вернувшийся в столовую следом за Вацлавом, но так и оставшийся стоять в дверях после его ухода, подумал: «У дяди Армина опять завелись деньги, и, верно, большие!»
Мысль пана советника была почти та же: «У шурина есть деньги — и откуда он берет столько?»
А душу медички Мани наполняло блаженство при мысли о цифре 2000: новый микроскоп увеличивает в две тысячи раз, по одному за каждую марку!
«Ну вот, а мне дядя прислал только десять крон», — сказала про себя Тинда, забыв о тех сотнях, какие дядя ежемесячно приплачивал за ее уроки у пани Майнау.
5«Фортепианное трио» Рудольфа Важки
Юный композитор Рудольф Важка был так некрасив, что девушки оборачивались ему вслед. Они и называли его между собой уродом, причем кто-нибудь добавлял: «Он хоть и некрасив, но привлекателен», или: «Зато он не такой противный, как всякие красавчики». «Некрасив, но не безобразен, — решила про себя рассудительная Тинда Улликова, — ибо не возбуждает отвращения».
Мнение Тинды было довольно важным, ибо она сама решала, кого пригласить к себе репетитором; это придало бы ее занятиям более серьезное значение: уроки у пани Майнау брали и другие юные дамы из лучших семей, но ни у кого из них не было домашнего репетитора!
Рудольф Важка был избран и предназначен для этой роли отчасти по предопределению, отчасти по случаю. На генеральной репетиции концерта в пользу летних лагерей он сел за рояль, чтобы аккомпанировать солистам, а следовательно, и Тинде. Она похвалила игру молодого человека дирижеру, и тот ответил, что в этом нет ничего удивительного, так как, хотя рояль не главная специальность Важки, — он закончил по классу композиции, — он тем не менее считается одним из лучших пианистов Консерватории.
— Парень просто обескуражен, — добавил дирижер. — Пока он учился, получал стипендию и мог держать дома рояль, а теперь у него не хватает денег, чтобы взять инструмент напрокат... Бедняга, такой талант — ведь только потому, что его сочинения носят слишком прогрессивный и самостоятельный характер, он и не получил первой премии. Кто предоставил бы ему возможность играть на хорошем инструменте, оказал бы услугу искусству.
Это и решило дело. Тетя Рези, внимательно оглядев Важку через лорнет, одобрила решение Тинды:
— Отчего же — мне он не противен, а тебя не скомпрометирует. И в конце концов...
Тетушка не договорила, что в конце концов им это ничего не будет стоить, потому что Важка готов был работать с великолепной Тиндой только за то, что после занятий с ней в его распоряжение отдавали прекрасный инструмент.
Когда Важке, через дирижера, предложили такой вариант, он побледнел и тотчас согласился. В музыкальных кругах Карлина, где Тинда была признанной певицей — центр музыкальной Праги был для нее закрыт вследствие дамской политики, неблагосклонной к ее внешности и слишком быстрым успехам, — такое предложение было сочтено даже меценатством, выгодно рисовавшим обе стороны.
По виду Рудольфа Важки, всегда хмурого и молчаливого, никто не мог бы вообразить, как он был счастлив. Это угадал бы лишь настоящий знаток человеческих душ, заметив, как вспыхнули глубоко посаженные глаза молодого композитора еще на генеральной репетиции, когда после прелюдии вступила Тинда, до того мягко, что Важка поежился, — так отозвалась его музыкальная душа на родственное ей богатство души певицы.
До этого он как-то не обращал на нее внимания; все время, пока Тинда пела, он не поднимал глаза от нот и только в конце робко взглянул на нее — и побледнел. И этот быстрый взор не ускользнул тогда от Тинды.
Для Важки это было решающим. Ему показалось — она так же прекрасна, как ее голос — для него, музыканта, вообще не было сомнений в том, что каждая женщина выглядит так, как звучит ее голос.
С этой минуты началось идолопоклонство Рудольфа Важки.
Однако много времени прошло прежде, чем идол заметил своего раба. Как водится у всех божеств, недвижно устремивших очи в вечность, это божество тоже обходило вниманием своего жреца sub speciale aeternitatis[69], хотя все же не вечно.
Однажды во время занятий — знаменитый рояль Улликов фирмы Бёзендорфер переставили из ее так называемого будуара в столовую, — итак, при исполнении простого этюда случилось такое, чего Тинда в жизни не могла себе представить.
Ее полнозвучный органный голос поднимался по хроматическим извивам совершенно спокойно, ибо спокойствие — первое условие упражнений для голоса; и вдруг, при переходе на горловой регистр, именно тут, Важка брякнул локтями по клавишам, разбив всякую гармонию, уткнул лицо в ладони, и вздрагивания его головы свидетельствовали о том, что происходят они от рыданий.
Это было так внезапно, что в первый момент Тинда испугалась, но тотчас и сообразила, в чем дело. Она приблизилась к молодому репетитору и положила ему руку на голову.
Эффект, произведенный этим прикосновением, был столь силен, что Важка чуть ли не гневно, чуть ли не с яростью дернулся, чтоб стряхнуть ее руки, которые как-то, помимо ее воли, уже очутились на его плечах. Однако Тинда Улликова разбиралась в чувствах мужчин моложе тридцати и отлично поняла, что это — проявление не неприязни, а ошеломленности от слишком внезапного счастья, в которой задохнулся протест этого молодого факира любви. Сверхчеловеческая сдержанность музыкальной души прорвалась; так иной раз лопается драгоценное стекло, если вблизи от него раздастся звук, настроенный на разрушительную для него волну. Вполне возможно, что Важка и устыдился невольного своего движения, но гнев — о нет, гневом то не было!
Поэтому Тинда нисколько не обиделась и не отняла пальцев от его головы, напротив, провела ими по его жестким волосам, как бы расчесав их на пять проборов.
Мало есть более изощчренных ласк, и в области безмолвной эротики такая ласка имеет определенное значение. Обычно она означает сожаление, внушенное необходимостью отвергнуть страсть мужчины по причинам, не зависящим от женщины. Тинда, старше Важки года на два, пошла дальше.
— Это — как у Якеша, только наоборот, — сказала девушка. — В его «Старой песне» у рояля плачет она, а не он.
В неутолимой жажде видеть, что сейчас с ним происходит, Тинда своими прекрасными руками отвела худые пальцы пианиста от его лица — он сейчас был слаб, как ребенок, — и увидела его измученные глаза, вопреки ее ожиданиям — сухие, но смотревшие на нее с такой неистовой мольбой, что она ужаснулась.
— Этого... этого больше никогда... не надо! — сказала она его несчастным глазам с самой сладостной и притом грустной нежностью, на какую только была способна.
И оборвала, испугавшись, но и обрадовавшись: с таким большим, таким жгучим пламенем, что вырвалось из этого горнила, она еще не игрывала...
На первый взгляд юноша дал себя укротить, словно послушная овечка, — он только вздохнул и сам тотчас снова заиграл аккомпанемент; но потом, когда он встал, чтобы уйти, — зашатался.
Укротительница львов на благотворительных базарах, теннисных кортах и балах не встречалась еще с таким непритворным проявлением подавленного неодолимого чувства — и когда Важка стал прощаться, она не сдержалась, протянула ему руку так, как ее подают для поцелуя. Это она-то, прежде как бы не замечавшая его, полностью игнорируя его присутствие, — разве что ответит ледяным тоном на его приветствие да бросит несколько слов к делу!
— Ну, что же вы? — подбодрила она медлившего репетитора.
А он глянул на нее с невыразимо печальным предостережением и взял ее руку в свои, только на клавишах ловкие, пальцы.
— Да не так! — Тинда легким взмахом отстранила его руку. — Вот так! — и сама приложила свою руку к его губам.
Он едва осмелился запечатлеть на ней поцелуй, но Тинда так прижала ее, что губам его стало больно.
Важка ушел, опьянев до немоты, и три дня после этого не являлся.
— А, значит, вы не совсем на нас рассердились! — встретила его Тинда, когда он пришел снова, и опять поднесла ему руку для поцелуя.
Теперь он поцеловал ее, как верующий целует святыню, очарованный грациозностью движений этой руки, прекрасной, словно оживший орнамент. Много еще было восхитительных вариантов изощренного кокетства, с каким Тинда впоследствии встречала и отпускала его: то даст поцеловать только кончики пальцев, то тыльную сторону ладони, то саму ладонь, а один раз подставила ему то местечко выше ладони, где у нее были три розовато-беленьких бугорка, протканных тоненькими голубыми жилочками. Кисть ее соединялась с предплечьем довольно крупным суставом, но именно это придавало особую красоту ее руке: то был как бы акцент в общем ритме ее формы.
Тинда заметила, как осунулся репетитор, и по искаженным чертам его лица угадала великую его любовь — он любил ее во сто раз больше, чем все прочие знакомые ей мужчины вместе взятые.
Но — кто знает? Был среди них один — и он вспомнился сейчас Тинде особенно живо, — который, если говорить о страсти...
Ну и бог с ним! Она, Тинда, любит только свое искусство, а мужчины — мужчины всего лишь развлекают ее. Она забавляется ими, как сейчас забавляется Рудольфом Важкой.
— Ну, а теперь за работу, и будем благоразумны! — весело вскричала она, тихонько добавив: — Оба...
Тихонько — чтобы он не слышал; но он услышал.
Он понял ее замысел и решительно ударил по клавишам; перед ним стояли ноты с тем самым упражнением. Критическое место он проиграл без трепета — и все же, как ни злился на себя, погиб безвозвратно. Все было кончено и решено за три дня его отсутствия; в начале четвертого он еще клялся себе, что не пойдет к Улликам, — и вот он здесь...
Тинда точно знала, что с ним творится; она стала позади него и так легко пела сложнейшую колоратуру, на таком свободном дыхании, что он чувствовал, как от этого дыхания шевелятся его жестковатые, но не густые волосы, сквозь которые просвечивала кожа.
— Не так громко, — недовольно произнесла Тинда, постучав его по плечу.
Он поправился на стуле, а в ее поющем голосе прозвучал смешок.
И больше ни словечка ни о чем, кроме игры и пения, никаких намеков, выходящих за пределы, допустимые между певицей и аккомпаниатором.
Случалось, правда, что когда он по ошибке перевертывал по две страницы сразу, она шлепала его по руке, причем скорее символически; но и это едва ощутимое прикосновение вызывало в нем новый порыв безрассудной страсти. Она, эта страсть, вспыхивала в его глазах, словно искра, разрядившая напряжение, которое он ощущал всем своим позвоночником; это напряжение излучало тело Тинды, стоявшей так близко позади него, что едва не касалась его спины. А слух Важки был непосредственным, опытным наблюдателем того, как работает ее органный голос, в волшебную чистоту, мощь, огромный диапазон и сладостность которого он, в сущности, и был, главным образом, влюблен.
Важка слышал дыхание ее здоровых легких, слышал сквозь пианиссимо заключительной ферматы равномерное биение ее сердца.
С таким железным упорством, так добросовестно и тщательно соблюдать все требования, приказы и советы знаменитой своей учительницы могла только певица с самыми серьезными намерениями — и Рудольф Важка, этот целомудренный факир своей любви, считал своим долгом всячески помогать наиболее полному развитию драгоценного музыкального инструмента в ее благородном горле, этого великолепнейшего, ярчайшего vox humana[70], какой он когда-либо слышал.
Разучивая оперные арии, Тинда становилась в изгибе рояля, как можно ближе к поднятой крышке, чтобы, преодолевая самое сильное фортиссимо инструмента, выработать в себе динамику драматической певицы, торжествующей над оркестром.
В такие минуты она действительно забывала весь мир, себя самое и, вдохновленная собственным пением, зажигалась собственным искусством, как факел на ветру; ее губы, то округляясь, то растягиваясь или сужаясь, были как бы клапаном для того жара, который плавил металл в ее горле, глаза пылали вдохновением, словно очи прорицательницы или менады.
Она увлекала Важку прежде всего как художника — и когда утихали молнии ее голоса и громы из-под его пальцев, бедный репетитор устремлял на нее взор, пьяный от изумления.
В первые мгновения она и не видела его; лишь когда с глаз ее спадал золотой туман восторга, она прозревала и могла уже замечать обыденные вещи. Тогда она счастливо улыбалась восхищению художника и говорила ему с нежнейшим оттенком:
— Ах ты, уродец!
А он принимал этого «уродца» всерьез и думал, что она, только что вернувшаяся из царства высочайшей красоты, просто констатирует свое первое впечатление от здешнего мира.
«Что он некрасив, в этом нет ни малейшего сомнения», — сказала себе Тинда и сегодня, отдыхая в своем «будуаре» на кушетке, или, как ее называли кухонные дамы, «шепталке», каковое просторечное название подхватили затем и дамы семейства, хотя достаточно бегло говорили по-французски.
Но почему-то образ некрасивого Рудольфа Важки часто посещает барышню Тинду. Впрочем, сейчас это неудивительно — ведь он играет на рояле в соседней столовой. Тинда ясно представляет себе его голову, склоненную над клавиатурой, его рыжие волосы того темного оттенка, какой не сразу бросается в глаза, а при известном освещении кажется каштановым. Но у Важки и глаза рыжеватые, и в темной их глубине вспыхивает порой красная искорка.
Порой — то есть, когда того захочется Тинде; она с каким-то жадным упоением любит вызывать эти сполохи потаенной, но грозной даже энергии, перед непредсказуемыми поворотами которой следует держаться настороже; похоже на отверстие в дне кратера, которое иногда раскаляется в доказательство того, что там, в недрах, клокочет вулкан.
Вулкан! Этот бедняк, который четыре года упражнялся в двух видах искусства — в сочинении музыки и в голодании, который и теперь-то занимается и тем, и другим с такой трогательной виртуозностью!
Но что за удивительную вещь играет он сегодня? Наверняка что-то собственное, заветное. Тинда уже знает его талант, такой оригинальный, такой особенный, ибо — бог свидетель! — Важка настоящий художник, да, и потому известного рода дружба с ним допустима, — конечно, при соблюдении должного расстояния между ними — ведь Тинде вовсе не хочется его потерять. А его любовь — в любви к ней этого бедного парня нет для нее ничего унизительного.
Тинда села на своей кушетке.
Что это сегодня с Важкой?
Мотив хорошо знаком Тинде — это же просто вариации на ее упражнение, на то самое; нет, Важка не импровизирует, он играет законченное произведение — как оригинально это адажио с арпеджо, расходящееся минорными аккордами...
Она не могла долее выдержать!
Вмиг подлетела к двери, распахнула рывком с резким вопросом:
— Господи, Важка, что вы играете?!
Между ними — вернее, у нее с ним — принят был такой несколько развязный тон.
Целования руки на сей раз не было, Тинда лишь на лету подала ему свою. Важка не отвечал — она сама уже увидела на рояле рукописную партитуру на три голоса.
— Что это? — взяла она ноты. — «Трио для скрипки, виолончели и фортепиано, опус 3. Сочинил и с глубоким почтением и восхищением посвятил барышне Тинде Улликовой Рудольф Важка», — вслух прочитала она. — Вы? Смотрите, какой тайный грешник! А кто вам это разрешил? — она ткнула пальцем в посвящение.
— Я хотел просить разрешения у милостивой барышни после того, как она прослушает эту вещицу, конечно, я не имел права заранее писать посвящение — ведь без вашего разрешения это и не напечатают.
— Напечатают? Господи, Важка, о чем вы толкуете? — вскричала пораженная Тинда — такой долгой речи она от своего репетитора еще не слыхивала. — Разве у вас есть издатель?
— Издатель — Академия, вчера я узнал, что мое «Трио» удостоено первой премии за этот год.
— Но это же великолепно, это чудесно, вас надо поздравить! Я и сама рада, как ваш искренний друг. Вот видите, я всегда вам говорила — не теряйте мужества, искусство требует, во-первых, труда, во-вторых, труда, и в-третьих, опять-таки труда, а потом уж потекут денежки, еще денежки и опять денежки: так говорит пани Майнау. И — благоразумия!
Тут она вздохнула, как если бы последнего-то ей больше всего и не хватало. Однако взгляд ее потеплел, жесты оживились — но то был интерес не женщины, а артистки.
— Трудно будет слушать, если это трио, где мы возьмем виолончелиста и скрипача?
— Все же я немного сыграю вам...
— Погодите, быть может, нам удастся вместе...
И Тинда так стремительно опустилась на второй табурет, что он вплотную подъехал к стулу Важки.
Хорошая музыкантша, она быстро нашла в нотах мелодию, — Важка удивился, до чего легко читала она партию виолончели в разных ключах; сам он все силы отдавал фортепианной партии и лишь изредка показывал ей место, которое следовало акцентировать.
Разбирая первую часть — в ней ведущей была виолончель, — Тинда потянулась к басовым клавишам и сбила руки Важки — пришлось прервать игру. Эту малую паузу заполнил смешок Тинды — сухой, но какой-то лихорадочный; тотчас они двинулись дальше. Тинда была совершенно захвачена этой музыкой.
Сыграли первую, довольно трудную часть — не обошлось, конечно, без запинок и повторений, которые делались молча или по односложной, торопливой просьбе Тинды; некоторые пассажи свидетельствовали не только о ее стремлении как можно глубже понять сочинение, но и о ее глубокой музыкальной интеллигентности, какой Важка и не предполагал у этой доморощенной певицы.
Он испытал безмерное счастье, когда они закончили первую часть и Тинда левой своей рукой нашла его правую, накрыла ее и пожала раз и еще раз.
Как бы в ответ на такое признание осчастливленный композитор проиграл несколько тактов первой части в нужном, несколько более быстром темпе, чтобы прояснилось заключенное в ней упоение отчаянием, стремительно нарастающим вплоть до самого страстного звучания безнадежности в конце части.
— Знаю, знаю, — проговорила Тинда, глянув на него разгоревшимися глазами. — Дальше, дальше!
И она сама заиграла начало адажио.
Ее лицо, ее виски и лоб глубоко порозовели и, со своими светлыми волосами, она стала похожа на разрумянившуюся после танца красавицу с пудреной головой времен рококо.
Эта перемена в ее внешности наполнила Важку блаженнейшим трепетом.
Первые три такта адажио были точным повторением начала того упражнения Тинды, во время которого в душе Важки рухнуло факирство его любви; эти три такта начинала скрипка без сопровождения, затем к ней присоединялась, как в фуге, ведя ту же мелодию, виолончель, а еще несколько погодя вступало и фортепиано.
Смычковые просто пересказывали тему, развитую для дуэта, но партия фортепиано звучала как символ веры Рудольфовой души; это было такое богатое, такое гимническое признание, что Тинда, не прерывая игры, обратила на него сияющий взор:
— Вот вы какой, Важка? А вы знаете, что это великолепно?!
Позже, когда все звуки обрели страстное полнозвучие, она, играя, перекричала рояль:
— Божественная кантилена! А еще говорят, композиторы уже исчерпали все богатство мелодий... Поздравляю, пан Важка!
От этого «пана» Важку обдало холодом — он-то ожидал, что такой выплеск из его сердца удостоится чего-то большего с ее стороны, во всяком случае чего-то менее отстраненного. Неужели не понимает, что это — прямое обращение к ней? Истолкование его недавнего рыдания без слез, когда она утешала его, словно сентиментального мальчишку?!
Как созвучно тому, что он сейчас испытывает, то бездонное разочарование, которым захлебывается рояль в тихой минорной парафразе темы!..
Тинда внезапно бросила играть и положила руку ему на плечо.
— Постойте, — тихо сказала она. — Ведь скрипичная партия — это песня... Я спою! Сначала.
И она запела партию скрипки, конечно, без слов — ведь их и не было; она вела мелодию одним своим гибким сопрано, светлым, как перламутровая внутренность жемчужницы, и сияющим, как солнце, когда оно просвечивает сквозь зеленоватую тончайшую пластинку золота; несколько тактов виолончели Тинда изобразила уже своим контральто.
Важка утопал в блаженстве — созданное им оказалось таким прекрасным! И сам он играл так, что партия рояля звучала куда лучше, чем он себе представлял, сочиняя эту музыку.
Нет сомнения — теперь-то Тинда поняла!
Души обоих, музыканта и певицы, витали где-то у пределов нездешнего мира, зная только одна другую, и ничего больше. Не могло быть более страстного и целомудренного слияния, чем в этих отвлеченных высотах, единственной материальностью которых был звук.
Но вот оба вернулись на землю.
Она — бледная, с увлажненными глазами, с лицом, еще более похорошевшим от упоения музыкой. И она понятия не имела, как случилось, что она держит его за руки и пристально вглядывается в его слегка вспотевшее, смугло-красное лицо, цветом своим напоминающее лицо подносчика кирпичей.
— Вы?! — вскричала она, не помня себя. — Да как же вас по имени?!
Глубоко разочарованный таким вопросом в такой момент, Важка не сразу смог ответить и только смотрел на нее. Но руки ее, держащие его холодные пальцы, были горячи, ее пышная грудь вздымалась от учащенного дыхания.
И спрашивала Тинда совершенно серьезно — и он наконец ответил.
— Значит, Рудольф... За это вы заслуживаете...
И, наклонив к нему свою прелестную головку, она медленно приблизила райские свои уста к его толстым темно-красным губам — быть может, казавшимся еще толще оттого, что слишком коротким был его нос.
Бедный уродец долго не понимал, что задумала прекрасная Тинда, а когда опомнился, было поздно — она уже сама его поцеловала.
Раздавленный огромностью этого дара — до сей поры он не вкушал еще сладости женских губ, — Важка молниеносно загладил свою мешкотность: он рванул ее к себе на грудь и вернул поцелуй, да с такой силой, что запрокинулась ее голова.
Тинда вскрикнула, когда он ее отпустил, и закрыла свои губы ладонью, словно поранила их.
Впервые обжег ее огонь, с которым она играла.
И, широко открыв глаза, потрясенная, уставилась она на Рудольфа.
А он более чем когда-либо напоминал ей известную китайскую маску, какие выставляют в витринах чайных магазинов, — маску джинна, служителя зла. Тинда поняла, что этот огонь опаснее для нее, чем она воображала, и придется ей хорошенько беречься, как бы не сгореть в нем.
Нет, не надо ей было делать того, что она сделала, ах, не надо...
К счастью, дверь тихонько отворилась, и появился Вацлав.
— Милостивый пан Фрей велел спросить, не забыла ли барышня...
Напоминание дяди пришлось весьма кстати. По знаку Тинды Вацлав открыл окна столовой, выходящие на «Папирку», — то было первое условие для исполнения желания дяди.
Затем Тинда вынула из шкафчика ноты и равнодушно поставила их на рояль: «Колыбельную» из оперы «Поцелуй», одну из трех песен, которые Армин просил всегда петь для него, присылая за каждую по пятерке.
Тинда спела эту песню под аккомпанемент Важки, и откуда-то сверху донеслись аплодисменты: дядя Армин благодарил ее из своей кельи под крышей «Папирки».
До третьей части «Трио» Важки так и не дошло. Едва Тинда отпела дядин репертуар, она без слов, не попрощавшись, взялась за ручку двери и, бросив Важке короткий, но многозначительный взгляд, скрылась в своей комнате.
Он долго размышлял над этим взглядом, который, казалось, говорил, что если раньше Тинда в чем-то ошибалась, то теперь она понимает его лучше. Более того — быть может, этим взглядом она просила прощения за то, что обращалась с ним, как с влюбленным юнцом, и обещала никогда впредь не недооценивать его мужественности?
Пение для дяди Армина длилось без малого полчаса, и все же, когда Тинда уходила, на ее щеках все еще пылал густой румянец смущения.
Да что тут размышлять, все скоро объяснится!
Главное — в душе Важки гудел орга́н, всеми своими регистрами вознося к небу победный гимн и сотрясая душу до самых дальних уголков. Ему уже трудно было вспомнить собственные страстно-блаженные фантазии, когда он мечтал о том невозможном, что испытал теперь на самом деле. Как далеко отставали эти мечты от сегодняшней действительности!
Ах, а он-то понятия не имел, насколько же больше, чем от слияния душ, о котором говорила средняя часть его сочинения, испытываешь наслаждение от... слияния губ!
Для него, до той поры абсолютно чистого мужчины, поцелуй этот был откровением и благовещением, столь ошеломительным, что только теперь вспомнил он, до чего бестолково себя держал.
Нет, их сегодняшняя помолвка не может закончиться безмолвно; и слово, которое ей следовало услышать от него в тот миг, когда она покраснела от смущения, отрекаясь от своего превосходства над ним, должно прозвучать еще сегодня.
Не будет ничего легче: нет сомнения, что Тинда, как всегда в хорошую погоду, отправится на теннисный корт.
Обычно он поджидал ее, прячась где-нибудь, чтобы хоть издали проводить глазами. Но сегодня другое дело; их отношения изменились; после того, что произошло между ними сегодня, он вправе будет заговорить с ней — конечно, на приличном удалении от фабрики.
Важка встал в свое обычное укрытие — за большим зеленым табачным киоском, оклеенным плакатами, на поперечной улице; с этого места он мог даже сосчитать, сколько раз взлетает и падает на фонтанчике шаловливый мячик, кажущийся отсюда с горошину величиной.
И вот появилась Тинда. В белом теннисном костюме.
Костюм этот действовал на бедняка Важку весьма удручающе: всякий раз, как Тинда появлялась в нем, расстояние между его и ее положением в обществе казалось ему просто непреодолимым, и никогда он не чувствовал этого с такой остротой, как сегодня.
Но сегодня эта девушка его поцеловала — сама! — так какая же еще преграда могла между ними оставаться? Он выйдет из укрытия, заговорит с ней, воспользуется своим правом!
Однако по мере приближения ослепительной белой фигуры, исполненной горделивой надменности, особенно заметной на улице, Важка все дальше отступал в свой переулок; и Тинда прошла мимо.
Преодолевая проклятую застенчивость, Важка заставил себя принять твердое решение: он знает другую дорогу к корту, он обгонит Тинду, встретит ее в городском саду на границе Карлина и здесь, на дорожках среди кустов, отважится...
Он бросился со всех ног, но когда, запыхавшись, подбежал к саду, понял, что место встречи выбрано весьма неподходяще. Ибо здесь, в городском саду, служившем — если не считать детской площадки для игр — просто проходом с одной улицы на другую, слонялся некий молодой человек, совершенно Важке не знакомый, но, кажется, уже виденный им когда-то. Важка ни за что на свете не желал, чтобы этот человек стал свидетелем его встречи с Тиндой, последствия которой были для него пока неисповедимы.
Этот молодой человек, видимо, имел какое-то отношение к Улликам, точнее к «Папирке», ибо Важка припомнил, что не раз видел, как он проходил через мостик к самой фабрике. Но вряд ли он был служащим «Папирки» — те не одеваются так шикарно по будням; и потом, почему бы ему тогда приходить и уходить поспешно, словно украдкой, словно стыдясь чего-то?
И вот теперь этот юноша разгуливает по дорожкам городского сада, цилиндр сдвинут на затылок, руки в карманах; Важка едва успел спрятаться за кустами, так быстро обернулся этот знакомый незнакомец.
Успел — пока его не заметила и Тинда!
Потому что — о ужас!
Это ее поджидал шеголеватый молодой человек, вот она сама бежит к нему, светясь дружелюбием, поскорей перехватила ракетку в левую руку, чтоб с сердечностью протянуть ему правую!
А он-то!
Молодой человек вырос чуть ли не на голову, выпрямился, вплотную подошел к Тинде и так стремительно схватил ее руку, что это могло быть оправдано только очень близким знакомством.
Условленное свидание!
Молодой человек что-то с жаром говорил Тинде. Над ее бровями — Важка, скрытый кустами, отлично видит ее лицо, — мелькнула тень неудовольствия, но тотчас зазвенел ее смех; словно ампирные часы с нежным звоночком отбили четверть и пошли тикать дальше — так и она все что-то щебечет...
Шикарный юноша быстро огляделся по сторонам и мгновенно наклонился к лицу Тинды.
Она отпрянула — и страшно сверкнули ее повелительные очи, она смерила нахала с головы до пят; а потом подняла взор — хотела увидеть, какое впечатление произвел на него отказ от поцелуя; но взор этот обратился к юноше с величайшей нежностью, как бы вознаграждая за отказ.
Они стояли так близко друг к другу, как только могут стоять влюбленные; Тинда все щебетала что-то ласковое, потом отступила, жестом руки пригвоздила его к месту — и торопливо пошла прочь. Еще оглянулась, дважды кивнула — и вот уже белая фигурка, облитая сентябрьским солнцем, вышла из сада, исчезла.
Тот, кого она покинула, еще постоял, сунув руки в карман короткого американского пальто, сбив цилиндр на затылок, — и двинулся, в противоположную сторону.
А Рудольф Важка долго еще торчал в кустах со своим «Трио» под мышкой и бередил себе душу, подробно перебирая в памяти то, что сейчас разыгралось перед ним. Он не мог понять, что это было. Все стоял у него перед глазами молодой атлет во всей свой американизированной щеголеватости, этакий плечистый Кротон[71], которого и четверым не сдвинуть с места. Все виделись музыканту выступающие на чисто выбритом лице надбровья — нередкая деталь таких геркулесовских физиономий. Первобытная сила этого молодца со стремительными движениями, конечно, оправдывала восхищенную, любовную нежность, какую Тинда вложила в свой взгляд...
Эпизод не занял и четверти минуты, но свидетель ее еще добрых полчаса не уходил со сцены.
6Любовь абстрактная и конкретная
Маленькое окошко — такое маленькое, что было в нем только четыре квадратных стеклышка, зато чистых, но, увы, не таких прозрачных, как хрусталь. Ибо если даже хрустальное стекло в течение десятков лет ежедневно, да по нескольку раз, особенно зимой, протирать грубым сапожницким фартуком, то и оно бы, наверное, покрылось густой сеткой царапин, тоненьких, как волосок, впрочем, различимых только под прямыми лучами солнца.
Сегодня солнце освещает это окошко сбоку, но фантастическое сплетение царапинок на стекле видно до последней линии, и это придает мягкость картинке, как бы вырезанной окошком из внешней реальности. Потому что из-за этой тончайшей сетки противоположный берег реки видится размытым, представляется некоей туманной бесконечностью, а река — если дать чуточку разыграться фантазии — кажется морем.
Окошко расположено довольно низко над гладью реки, а так как зеленоватые волны, взбиваемые валом ближней, не видной отсюда, мельницы, быстро проносятся мимо, то Маня, приходя сюда, всякий раз очень легко могла вообразить, будто мастерская сапожника, освещаемая маленьким окошком, — каюта большого морского парохода, плывущего к своей пристани.
И представлениям этим вовсе не мешала старая, седая, очкастая голова мастера Мартина Зоуплны у окна, который автоматическими движениями, в два темпа, делал свою работу: раз — мастер выловил из ящика сапожный гвоздь, два — одним ударом вогнал его в подошву.
Маня слегка прищурила глаза — и вот река остановилась, а мастерская поплыла вместе с мастером Зоуплной, с его инструментами и с ней, Маней, и с пани Зоуплновой, которая так кашляла и все же без конца нянчила тяжеленького Арноштека, мальчишечку — ровесника Манечки Улликовой; Арноштек еще не ходил, хотя Манечка уже бегала, как ртутный шарик, когда случалось ей заходить сюда со служанкой.
Это было давно, двадцать лет назад, а за последние десять — пятнадцать Маня сюда не показывала носа — с той самой поры, как — дочь богатого фабриканта, барышня — перестала носить детские ботиночки. Мастер Зоуплна был всего лишь «холодным сапожником», он только чинил обувь. Впрочем, для жителей окрестностей церкви св. Петра он был нужнее, чем тот, кто шьет новую.
Но и после того, как пан Уллик стал «придворным поставщиком», мастеру Зоуплне доставались время от времени заказы с «Папирки», по большей части — от слуг. Однако и футбольные бутсы молодого хозяина частенько валялись под табуреткой Зоуплны, не считая привинчивания коньков для молодых хозяек и так далее. За последние несколько месяцев даже сам старый хозяин иной раз, вспомнив о Зоуплне, поручал ему подкинуть подметки.
Барышня Маня приходит сюда уже второй раз — первый был полтора месяца назад, и тогда дело обстояло куда хуже, чем сегодня, даже просто очень плохо: «пан доктор» лежал в больнице.
Кто такой «пан доктор»? — Да не кто иной, как бывший Арноштек, ныне доктор философии[72]; его отец, холодный сапожник, только так и обращается к сыну — «пан доктор», хотя, естественно, на «ты».
— Пан доктор уже неделю как дома, получшало ему. Лежит, правда, на канапейке, да это он всегда как с прогулки вернется, а так уже совсем здоров, и цвет лица прежний, только б ел побольше, чтоб тела набрать, — говорит мастер Зоуплна. — Воспаление в легких, оно изрядно подкашивает человека, ладно еще, натура у пана доктора моя, кабы в покойницу пошел, не вынес бы такой горячки.
Все это мастер Зоуплна объяснял барышне Мане через дверь из мастерской в жилую комнатенку. Впрочем, двери-то не было, ее давно сняли, так что мастер говорил просто через дверной проем.
Сегодня мастер Зоуплна с изумлением узнал, что и барышне Улликовой предстоят докторские экзамены; а услышав, что его «пан доктор» и барышня Маня заново познакомились уже чуть ли не пять лет назад, впервые нарушил двухтактное движение головой, от ящика с гвоздями к молотку, качнув ее в третьем темпе. При этом он вскинул на барышню свои очки и протянул:
— Да ну?
После чего долго смотрел в окно, а вернувшись к работе, добавил:
— Вот оно как, а я-то ничего и не знал.
— Мы возобновили знакомство с паном доктором еще на выпускных экзаменах в гимназии, — заговорила Маня весело и громко: старик был туговат на ухо. — И письменную по математике делали вместе, сидели рядом, и когда я начала плавать, он меня спас, подбросил маленькую такую записочку с логарифмами, я ведь про логарифмы узнала только на выпускных экзаменах, вот вам и последствия домашнего учения, не умела я ими пользоваться... Все мальчики готовы были за меня в огонь и в воду, да мне-то нужны были только эти логарифмы...
— Хм-хм, — изобразил смешок старый Зоуплна.
— И я без них наверняка провалилась бы, правда? — это Маня обращалась уже к «пану доктору».
— Нууу, — протянул молодой Зоуплна, не пояснив, что он хочет этим сказать: сейчас он больше следил за своим отцом, чем смотрел на Маню; наступила пауза.
Сапожник, повернув подошвой кверху изящную дамскую туфельку, с видом знатока оглядел то место, на котором отсутствовал каблук.
— Кабы, барышня, вы нарочно сделали, и то не глаже оторвалось бы. Это могло случиться разве на решетке над канавой, а то и на трамвайных рельсах, но скорей на канаве: не то вы каблучок-то принесли бы.
— На решетке канавы, — слишком тихо промолвила барышня, заведомо солгав.
И покраснела, и ножку свою в одном чулке спрятала под стул: ей вдруг стало стыдно. К счастью, старый Зоуплна и не подозревал, насколько он близок был к правде и даже просто прав, предположив умышленное отторжение каблука.
Да, Маня сделала это умышленно, чтобы иметь предлог заглянуть к Зоуплнам и узнать о здоровье молодого доктора, в которого была влюблена.
Наступило молчание, Маня в смущении смотрела в окно. Стоило ей на мгновение перевести взгляд на черную раму — и вот уже река остановилась, а они поплыли.
— О чем ты думаешь? — спросил вполголоса выздоравливающий со своей кушетки, и тихий голос его был так же нежен, как и его взгляд, в чем Маня тотчас и убедилась. Впрочем, она и до этого чувствовала, что он на нее смотрит.
— Не сердишься, что я пришла? — так же тихо, каким-то размягченным тоном отозвалась Маня — та самая Маня, которая никогда не плакала.
— Сержусь? — Сколько жара было в его шепоте! — Просто я испугался, увидев тебя здесь...
Он провел рукой полукруг, и это движение довольно точно прокомментировало словечко «здесь».
Здесь, в этой дыре, разделенной на две половины проемом, в этой дыре, куда вела из сеней скрипучая дверь, зимой и летом обитая разбухшим соломенным тюфяком, здесь, у этих двух окон — через одно из них старый Зоуплна иногда вылавливал к ужину рыбу на удочку, Маня отлично знала эту традицию; а если смотреть через второе, выходящее на улицу, то можно было видеть только ноги прохожих, от колен и вниз.
«Боже мой, да где же тут кровать? Наверное, эта кушетка служит постелью обоим!» — подумала Маня.
На самой кушетке спит «пан доктор», а для его старого отца выдвигают из-под нее нижний ящик; сквозь щель виднеется что-то светлое в этой темноватой комнате.
Бедный «пан доктор» явно стыдился. Стыдился за такое «здесь» — он, этот славный, гордый юноша, который не только никого ни о чем не просил, но и ни от кого ничего не принимал, этот возвышенный сын математики — увы, самой бедной матери из всех наук.
По странному совпадению одна и та же мысль пришла всем троим одновременно, ибо старик громко вздохнул:
— Ох-ох-ох, кабы сын выбрал медицину заместо барышни, а барышня математику... это ведь барское учение, в самый раз для дам!
Маня долго подбирала слова для ответа.
— Всюду, где ты, — тихонько промолвила она, — там и мое небо!
— Не оглядывайся на отца, а то привлечешь его внимание, просто говори тихо, он ведь слышит только глазами! — с усталым видом, уже без всякой нежности, посоветовал «пан доктор».
— И если б что, я, ни секунды не задумываясь, переехала бы хоть сюда, к тебе, навсегда!
— Какая жалость, что отец этого не слышит! — злым смехом рассмеялся доктор, причем его воспаленное горло два раза издало хрип. — А ведь ты совсем об этом не думала, когда только что смотрела в окно — потому что улыбалась...
— Я думала о тех трех минутах, в течение которых мы оба были по-настоящему в небе, ты и я — я думала о Юпитере.
Арношт снова захрипел, и когда Маня, несмотря на сумеречный свет, разглядела его лицо, заметила, что он сильно растроган.
— Не слишком ли много ты разговариваешь, Арно? — спросила она.
Юпитер — для обоих это имя символизировало самую памятную минуту из всех, что они пережили вместе.
Случилось это в более счастливое или, по крайней мере, более обещающее для молодого Зоуплны время, еще до того, как он своей гордостью испортил собственную карьеру; тогда он еще пользовался благосклонностью хозяина обсерватории при высшей технической школе, где застрял на первой академической ступени в звании приват-доцента.
С самого начала отношения между ним и Маней были просто студенческим товариществом, находившим свое выражение в совместном хождении в университет и обратно, в пределы, над которыми господствовала башня церкви св. Петра. Длилось это значительно больше года, и встречи их поначалу были довольно редки и случайны, а для Мани, как ей казалось, — иного она и в мыслях бы не допустила, — вполне безразличны. Но однажды она поймала себя на том, что поджидает Арношта, и что если она ходит к университету кружным путем, то делает это ради него.
Целых три года после окончания гимназии их отношения оставались на стадии, которую передовые и самостоятельные подружки Мани формулировали так: «мы не прочь сойтись, а можем и обойтись». Слишком хорошими студентами были оба, чтобы что-нибудь изменилось в этих отношениях. Но вот как-то раз, когда медичка Маня зря прождала философа Арношта, вторая половина этой формулы, насчет «обойтись», показалась ей несколько сомнительной — и совсем неверной, когда он не появился ни на второй, ни на третий день, ни даже целую неделю.
Впрочем, тогда они еще не достигли той стадии, чтобы Мане обламывать себе каблуки на ближайшей решетке над канавой для предлога навестить Арношта дома. А причина его отсутствия была той же, что и сегодня: он болел.
О том, что тогдашняя его болезнь была не слишком серьезной, Маня довольно легко и как бы между прочим выведала у Бабины, их кухарки и постоянной клиентки мастера Зоуплны, сказавшей: «Приболел малость».
А между тем студент философского факультета Зоуплна был самым важным и почти единственным предметом ее размышлений в течение всей недели; но неделя прошла, и формула «можем обойтись» снова начала обретать свое значение, хотя что-то кольнуло у Манечки в сердце, когда она впервые пошла в университет не привычной дорогой, через Староместскую площадь к Долгому проспекту, а другой.
«Что мне до мальчишки?» — думала Маня, прибегнув к жаргону передовых девиц, но в глубине ее души что-то просило прощения у печального философа за этого самого «мальчишку».
Несколько дней она держалась твердого намерения не занимать головы ничем, кроме учебы; ей слишком было известно, что любовные чувства — величайший враг учащейся женщины, а ей хотелось быть достойной того почтения и доверия, с которыми на нее и еще на нескольких вольнослушательниц университета смотрело все тогдашнее феминистское движение, как на exemplo ad viros[73]...
Однако в один предвечерний час — дело было в ноябре — вышла Маня из анатомички, а над Карловой площадью стояла вечерняя заря, полная такой меланхолии, что девушка не сумела отогнать от себя образ башен Тынского храма, облитых закатом, и скорее побежала на Староместскую площадь, чтоб не пропустить это мимолетное явление.
Когда она добежала, на башнях Тынского храма лежал уже лишь слабенький красноватый отсвет, но в остальном она не ошиблась: перед витриной большого антикварного магазина стоял сын сапожника, печальный философ. Маня хорошо знала его расписание: он возвращался с семинара по математике, а она-то чуть не промчалась мимо!
«Кто знает, сколько дней он тут простаивал!» — подумала Маня с легким трепетом жаркого раскаяния и стала рядом, тихо проговорив:
— Добрый вечер, коллега!
Они пожали руки — ее рука чуть дрогнула, когда она увидела его лицо, но она справилась с собой и ничем не дала понять, что испугалась; но именно это мгновение и определило поворот в их отношениях.
Они не сделали и трех шагов по направлению к дому, как Маня уже знала: она неотделима от него до скончания жизни.
Даже отдаленным намеком они не касались подобных тем, но обыденность их разговора восполняла горячность тона, особенно у Мани, потому что Арношт ни на шаг не покидал укреплений, воздвигнутых гордостью пролетарского сына при общении с представительницей привилегированного класса, более того — с дочерью непосредственного носителя угнетения, столь остро ощущаемого и им самим, и его отцом.
Он уже здоров?
Сравнительно — ему, безусловно, лучше.
Мане и в голову не приходило, что она страшно унижает себя; в сущности, то, что она делала, можно было назвать кратким и точным выражением «бегать за ним», но Маня была бесконечно выше подобных соображений.
Сам характер их отношений определял эту возвышенность. Ибо, если души их витали в сферах, где они прогуливались в тесном объятии, то тела их здесь, на земле, сохраняли между собой расстояние в два шага — ровно такое, чтобы можно было слышать друг друга.
И разговор их был не чем иным, как философским диспутом, если только можно назвать диспутом изъявления взаимного согласия по самым тонким проблемам человеческого мышления.
Приятель Мани имел абсолютно самостоятельные воззрения любомудра, она же принимала их не только с радостью, но даже, быстрым своим интуитивным домыслом, опережала его выводы и аналогии, и не было для нее высшего наслаждения, чем когда ее дилетантское мнение принималось этим блестящим философом, несмотря на молодость уже известным в научных кругах, за полноценную монету. Случалось, что какое-нибудь ее высказывание давало им тему на все время прогулки до башни св. Петра, обычной точки их расставания; а иной раз они за таким разговором простаивали на этом месте дольше, чем длился весь их путь.
Вполне возможно, что кое-кто считал их перипатетиками в любви, которые никак не могут оторваться друг от друга; на самом деле они были анахоретами духовных высот, доступных лишь чистейшим. Правда, в этих возвышенных пределах, отделенных от будней земной юдоли густой завесой облаков, души обоих нередко доверчиво льнули друг к другу — и о таких минутах Маня, засыпая, вспоминала с наслаждением, с каким вспоминают чудесное местечко в книге или личный успех в коллоквиуме.
В ту пору и тот, и другая отвергли бы мысль об эротическом характере их отношений с пренебрежительной улыбкой, для чего достаточно было чуть сморщить нос и на миг опустить уголки губ — именно такой гримасой Арношт выражал свое отрицательное мнение по поводу любой попытки поставить любовь выше физиологии.
Но той вечерней зарей они так долго стояли у башни св. Петра, что и не заметили, как зажглись уличные фонари; и лишь когда их беседу прервал бой часов с башни, возвещая о наступлении слишком позднего времени и о необходимости расстаться наконец, Маня сказала, протягивая Арношту руку:
— Смотрите, не болейте мне больше, коллега!
От такого невероятного выражения брови Арношта двинулись было вверх, но изумление его уже в зародыше погасил теплый тон, какой Маня инстинктивно нашла для своих слов. Этот искренний тон слишком выдавал звучание некоей струны; чтобы не пробудить отклика и с его стороны. Но он сказал только:
— Благодарю!
И они разошлись.
«Не болейте мне!» Кто когда обращался к нему так за все время, что Арношт живет на свете? Даже родной отец так не говорил! И именно на словечке «мне» голос Мани легко, но вполне явственно дрогнул...
«Dativus sumpaticus»[74], — сказал себе Арношт Зоуплна.
Впервые с тех пор, как он встречается с барышней Улликовой, возникло между ними что-то из области чувств, и следует признать — чувств весьма искренних.
Но — желательно ли это? Ему, Арношту Зоуплне, который сегодня впервые, и притом несколько раз, запутывался в объяснениях, даваемых внимательной ученице? И всякий раз это случалось только потому, что взгляды их встречались...
Кто же в этом виноват?
Да он сам — его собственное любопытство. Как только Маня подала ему руку, он по тону ее, совсем не такому безличному и объективному, как обычно, почувствовал, что параллельно с цепочкой отвлеченных мыслей, обсуждаемых ими, идет еще один строй мыслей, заслоняя спокойное развитие ее выводов, слушать которые прежде доставляло ему такую радость!
Арношт тогда невольно сделал то, что прежде ему и в голову не приходило, — заглянул ей в глаза, чтоб понять, отчего она сегодня какая-то другая. И увидел, что взгляд ее такой же влажный и теплый, как тон ее голоса.
И вот теперь: «Не болейте мне!»
Principius obsta![75]
Да, с самого начала необходимо противиться подобным соблазнам, они рассеивают мысль, грозят лишить покоя, да уже и лишают — вон уже более получаса он занят этим вопросом, когда обычно-то, едва разойдутся, он уж и не помнит о существовании барышни Улликовой!
И на другой вечер барышня Улликова не нашла печального философа у витрины антиквара на Староместской площади.
Пошла туда на третий вечер — и в третий вечер его там не было.
На четвертый вечер щеки Мани обжег румянец, когда она поймала себя на том, что идет к Староместской площади; и она свернула с полдороги и пошла домой через Вацлавскую.
Он умышленно избегает ее, нет сомнения.
С того времени барышня Улликова ходила домой через Вацлавскую площадь.
Протекли два месяца, и покой их был очень полезен Мане: она блестяще сдала практику.
Но однажды, в конце января, в парке, вырос перед ней как из-под земли печальный философ Арношт Зоуплна.
— Добрый вечер, коллега! — сказал он, протягивая ей руку.
Непонятно было, что выражает такое обращение к студенту в юбке — иронию или педантство; но он всегда приветствовал ее этими словами.
И тотчас заговорил, начав с того места, на каком они остановились два месяца назад, словно виделись только вчера. Маня остереглась хоть словечком упомянуть о двухмесячной разлуке, не спрашивала даже, как он себя чувствовал, что делал — трансцендентальное знакомство сблизило их еще не настолько, чтобы интересоваться обыденными делами друг друга.
Так что сохранялась фикция, будто новой своей встречей они обязаны случайности. Зато заметно изменился характер этих встреч: с того дня они сходились уже не у витрины антиквара на Староместской площади, а на Вацлавской, причем инициатором ежедневных прогулок, заканчивавшихся у башни св. Петра, был теперь Арношт; он всегда приходил первым, а если его не было на месте вовремя, Маня уже никогда не ждала его.
Они встречались даже летом — Маня не могла покинуть Прагу из-за своих занятий. Пока что ее вполне удовлетворяло возобновление их встреч, чуть ли не мещански регулярных — ей приятно было думать, что доктору Зоуплне пришлось-таки выследить ее новый путь к дому.
И была она счастлива, счастлива совершенно, счастливее, чем возлюбленная самого страстного поклонника, — и это несмотря на то, что наиболее серьезным и почти исключительным предметом их бесед в ту пору было... Непознаваемое, ignorabimus[76] которого блестящий математик Зоуплна отстаивал с горячим энтузиазмом. Он высмеивал обычные утверждения позитивистов о невозможности представить себе бесконечность и четко доказывал пораженной Мане, что именно метод, с помощью которого эмпиризм исключает бесконечность из сферы представлений человеческой мысли, как раз и доказывает невозможность представления о конечности пространства и времени — представления, от которого не в силах избавиться традиционное мышление, само себе внушившее ошибочный постулат. Такой же, по его выражению, «аутосуггестивной ошибкой спекулятивной философии» он считал навязчивую каузальность, причинность, это непременное свойство человеческого мышления. Стоя перед барышней с «Папирки» у башни св. Петра, «пан доктор» с бравурной легкостью решил загадку существования вселенной, попросту отрицая, что это загадка. Он говорил:
— Как можно спрашивать, почему существует нечто, когда невозможность ничего — позвольте мне склонять слово «ничто», иначе ничего не поймешь, — когда невозможность ничего категорически очевидна! Возможно ли ничто? Вот видите! Было ли оно когда-либо возможно? Поэтому ясно, что всегда было нечто, без начала! Как можно спрашивать, почему это нечто — такое, а не иное, не противоположное? Ибо нечто может быть только единственным, и лишь однажды тем же самым нечто. Это ведь так просто, так очевидно, что я удивляюсь, право, удивляюсь...
Тут доктор Арношт Зоуплна замолчал, глядя в глаза Мане, пылавшие счастливым, возбужденным жаром, — все то же восторженное приятие его мыслей, без которого он уже не мог обойтись несмотря на два месяца перерыва. Сегодня глаза ее сверкали особенно ярко...
— Я убежден, — продолжал Арношт, словно вещая с кафедры, — что поучительнее всех слов было бы заглянуть в обсерватории в глубины звездного неба; по крайней мере, я бы включил в изучение философии как непременную дисциплину практическую астрономию.
— О, как бы мне этого хотелось, хоть раз в жизни — но разве это возможно для медика? Я почти жалею, что не записалась на факультет философии.
— Вы правда хотите? Нет ничего легче. Я ведь — адъюнкт при обсерватории технической школы, и я там теперь один, надворного советника нет в Праге — приходите туда завтра, как стемнеет, вы же знаете, где это, Манина под Смиховом, улица Коперника... или лучше пойдемте вместе... Хотя нет, я должен там кое-что приготовить. Если будет такая же чудесная ночь, какая, по-видимому, предстоит сегодня, вы увидите великолепное зрелище. Вам знаком этот господин?
Неприятным образом отрезвленная от радостного своего состояния — которое она, впрочем, остереглась показать приятелю в полной мере, — Маня оглянулась: где же «этот господин», который якобы знаком с ней? Но пан доктор со смехом (а он так редко смеялся!) показал ей куда-то вверх:
— Вон же он, прямо над башней, и смотрит на вас! Не видите, нет? А ведь это — владетельная особа первой величины! Ну же, коллега!
Пристыженная тем, что не сразу поняла, Маня воскликнула:
— Ах — Юпитер!
— Ну да, Юпитер. Завтра вы окажете ему честь представиться лично. Все прекрасно сходится — нынче ведь двадцать первое августа, как нарочно! До свидания завтра у Юпитера наверху, коллега. Вот вам моя визитная карточка — этого достаточно, чтобы вас пропустили, служителя я уведомлю.
Маня так обрадовалась, что не могла найти слов. Только сжала обеими ладонями его руку с визитной карточкой, но тотчас и отпустила, испугавшись, как бы он не догадался, что творится в ее душе.
Ибо энергичная Маня Улликова, этот бунтарский дух семьи, гордая беглянка из душной атмосферы флиртующего общества, эта даже в мыслях своих целомудренная Маня, единым взглядам замораживавшая на устах своих коллег любое дерзкое слово еще до того, как они открывали рот, эта «мизандра»[77] (словечко, изобретенное на факультете специально для нее), Маня Улликова, которая умела выдержать и сломить любопытный взгляд любого мужчины, так что он никогда более не осмеливался поднять на нее глаза, — эта Маня должна была сознаться себе, что банальнейшая фраза из романов, смертельно ее оскорблявшая — «он был ее божеством», — полностью отвечает теперь ее состоянию.
А божество свернуло за угол и скрылось в жалком прибрежном переулке, где был его дом, не подозревая, что Маня все стоит и смотрит ему вслед, та самая барышня Улликова, которая никому, ни старому, ни молодому, никогда не подавала даже кончиков пальцев, а сегодня ласково сжала в ладонях его худую, изящную руку с покровительственной визитной карточкой, да сразу и выпустила, опасаясь, как бы он сам ее не вырвал!
Фикция простой дружбы по интересу, по очарованности ослепительным духовным богатством, которого оба были совладельцами, не устояла даже перед Маней. Правда, влюбилась она сперва именно в его дух, но потом полюбила голос его больше, чем слова, — быть может, потому, что они произносились этим голосом, — его глаза больше, чем дух, — конечно, потому, что они полны были одухотворения, — и его бледное лицо больше, чем это одухотворение, которое иногда окрашивало его лицо румянцем, и это самое «иногда» были счастливейшие моменты в ее жизни.
Разумеется, возвышенный образ его мыслей отвечал серьезности натуры; и все же, как сладостна его сегодняшняя причуда, как редкостна — и от этого сколько в ней солнца! Соизволило ли божество заметить, что несмотря на университетское образование и стриженые волосы роль просто коллеги исчерпана, и Маня уже не может играть ее дальше!
До поздней ночи лежа в постели без сна, она не отрывала взгляда от золотой звезды в небе — какое счастье, свидание у Юпитера! — и все думала об этих страшно важных вещах.
С каким-то внутренним трепетом осознала она всю комичность своего положения. Бежала ведь от своего мира, от так называемого «лучшего общества» Праги из отвращения к его сильной половине и с громким, насмешливым, слышным и в семье, и в кругу знакомых «Никогда!» — примкнула к рядам самостоятельных женщин, которые тоже стригут волосы и слагают клятвы отречения... И, хотя она всегда честно хранила знамя идеи, надо же было именно там встретить мужчину, перед которым трепещет, потому что это самое «никогда» зависит теперь уже единственно от него...
Проблема эта изрядно унижала Маню — то есть ей, феминистке Улликовой, было очень жалко Манечку Улликову, которой предстоит, по-видимому, много страдать, потому что ей неизбежно придется навести в этом деле порядок.
Когда она дошла до этого пункта своих мыслей, в которых женщина крайней, и не только теоретической, прогрессивности спорила с женщиной-ретроградкой, и даже — увы, она не могла не сознаться, — с женщиной влюбленной, — тут-то и прозрела Манечка, каким образом прогрессистка может прийти на помощь сердцу ретроградки — или уж навсегда заставить его онеметь!
Если полное равенство обоих полов не пустые слова, если самой последовательной прогрессистке не следует отрекаться от себя, то есть от женщины, то даже в собственном лагере ее не смогут упрекнуть за то, что в деле между нею и доктором Зоуплной она возьмет инициативу на себя.
Да, она, Маня Улликова, студентка пятого курса, в сущности, уже докторант медицины, — не такой человек, чтобы позволить кому-нибудь или чему-нибудь диктовать ей.
С этим она и уснула. Верх взяла современная женщина — это всегда удавалось Мане, когда она была наедине с собой.
Но женщине отсталой разрешено было, прежде чем уснуть, еще раз взглянуть на Юпитер. Для этого ей пришлось далеко наклониться из кровати — ее звезда тем временем ушла за оконную раму.
С этим же Маня и проснулась и целый день упорно работала, не допуская никаких личных мыслей, кроме одной: как бы вечером не испортилась погода!
А вечер и впрямь выдался редким даже для августа.
Маня была рада, что перебралась через реку еще при полном свете солнца, потому что обсерватория высшей технической школы действительно оказалась «где-то там на горючих камнях», как выразился один прохожий на Смихове, у которого она спросила дорогу. На улице, где первым и единственным нумерованным зданием был Институт астрономии, кроме него, да еще названий на плане города, не было ничего. Зато панорама, открывшаяся с высокого Коширжского холма, приводила на память незабываемые голубые поэмы о Праге, ибо голубизны в этой панораме было больше, чем в небе, что обусловливалось определенной дистанцией, возможной только с этого места.
Закатное солнце уже вносило в эту голубую живопись немного багрянца, слегка окрасившего волшебно-прозрачную дымку над Прагой, и такая гармония была в сочетании этих двух тонов, что Маня совсем разнежилась, даже почувствовала некую росу на ресницах...
И сразу вспыхнула: застыдилась собственной размягченности перед ликом Праги, тронувшим ее до слез. И сказала себе, что этого никогда бы не произошло, если б душа ее не была инфицирована ослабляющими чувствами.
Медицинское выражение она употребила невольно, и это вернуло Маню Мане — она встрепенулась: сегодня она будет действовать как мужчина!
Новое в ту пору здание обсерватории, воздвигнутое на самом выгодном месте пражских окрестностей, господствующем над всем городом, имело такой вид, будто строители покинули его лишь сегодня утром. Земля вокруг еще не успела зазеленеть травкой, новые стены несли на себе окраску песчаной зернистой почвы. Положение здания на холме не вызывало необходимости возводить его высоким, и трезвый облик его, с двумя обсервационными куполами, сидящими на низких павильонах, напоминал бы нечто восточное по своей уединенности, если бы не было в нем столько стекла и железа, как правило, отличающих здания современных научных институтов.
Маня вошла в раскрытые железные ворота, и ее встретил яростный лай огромной псины, посаженной у входа на длинную цепь.
Очень не скоро прибежал человек без пиджака и, приставив лопату к ограде, поспешил навстречу даме; но за стеклянной стеной мелькнула тень, вышла на террасу и оказалась доктором Зоуплной.
То был уже не вчерашний веселый приятель, даже не друг детства, а представитель своего учреждения, назначенный для приема посетителя.
Ни разу не назвал он Маню коллегой, напротив, холодно и церемонно поклонившись и вымолвив «извольте войти», в дальнейшем избегал прямого обращения; но, что еще более повергло Маню в недоумние — Арношт, вопреки своей привычке, ни словом не намекнул на вчерашний разговор, который, в сущности, и дал ему повод пригласить ее.
Даже когда они вошли внутрь здания, пан доктор не снял маски отчужденности и тотчас приступил к сухим ученым объяснениям, не отличавшимся от тех, которыми, несомненно, угощали всех посетителей, любопытствующих взглянуть на новую обсерваторию.
Маня слишком хорошо знала своего приятеля, чтобы понять — его сегодняшнее поведение есть обычная для него попытка загладить вчерашнюю несомненную... если не вспышку чувств, то, по крайней мере, оттепель, растопившую его безличностную холодность, чего он не сумел скрыть.
Арношт так хорошо вжился в роль равнодушного ученого лектора, что смог унять даже легкую дрожь смущения, которую, конечно, все же ощутил из-за своего нелепого поведения. И он снова обрел абсолютную уверенность, его зоркие глаза перестали избегать Маниного взгляда, и вообще он держался так, что если бы с ними был кто-то третий, тот не усомнился бы, что эти двое видятся впервые, и заметил бы лишь один недостаток в их корректном общении — то, что они не представились друг другу формально.
Маня тщетно молила добрую свою судьбу не дать ей хоть чем-то обнаружить происходящее в ее душе. Но едва к ней пришло это опасение, она вспыхнула, а зная, как в таких случаях выглядит ее оливково-смуглое лицо, покрылась еще более густым румянцем. Только самые простодушные, самые наивные — и самые утонченные женщины богатой души краснеют оттого, что покраснели.
Однако Маня тотчас овладела собой, когда Арношт на минутку умолк: ага, ее румянец и его вывел из равновесия!
Ее вдруг охватило четкое ощущение, что это их последнее свидание в жизни, и иначе быть не может, только так, как того желает он сам. И страшно захотелось Мане воспользоваться этой паузой в его лекции, чтобы вставить: «Простите великодушно, я забыла представиться — меня зовут...»
Она ни минуты не поколебалась бы поступить так, если б перед ней был какой-нибудь молодой человек ее круга и равного с ней положения в обществе; но теперь она сказала только:
— Да, я слушаю...
Это мигом заставило доктора Зоуплну опомниться, и он продолжал объяснения, но уже не отваживался смотреть на Маню. То был опять печальный философ, и в голосе его звучала глубокая грусть. Даже гид, проводящий посетителей по средневековому застенку, не мог более мрачным тоном рассказывать о страшных орудиях пыток, чем молодой адъюнкт, демонстрирующий инструменты и аппараты обсерватории.
Нет, долее Маня не вынесет такого неслыханного обращения! Уж не хочет ли он напоследок дать понять, до чего неприятна ему досадная обязанность служить любезными разъяснениями даме, которую он сам же опрометчиво пригласил в минуту слабости?
Гордая дочь Уллика разгневалась на сына сапожника, которого еще вчера считала своим божеством. Жалко и стыдно ей было.
А доктор Зоуплна, введя ее в ротонду, где установлен был большой телескоп, меж тем говорил:
— Благодаря меценату инженеру Моуру наша новая обсерватория имеет самый мощный рефрактор во всей Австро-Венгрии после венского. Этому обстоятельству, в сущности, и обязана обсерватория своим возникновением. Моур выкупил рефрактор у наследников частного астронома в Массачусетсе в Америке и подарил его высшей технической школе как благодарный ее выпускник. Тогда-то, можно даже сказать, как бы вокруг этого дара — чтобы было куда его поместить, — и построили нашу обсерваторию. В знак благодарности к дарителю здесь установлен его бронзовый бюст.
Только теперь ему удалось нашарить выключатель электрического освещения, и мощный рефрактор, чей черный силуэт пронзал наискось пространство под куполом — воплощенный символ энергии, устремленной от земных пределов к надзвездным, — засверкал многочисленными рычагами своего подвижного механизма.
Одна неожиданность за другой заставили Маню забыть смущение, а когда над головой ее внезапно раскрылся купол, и в вырезе его появилась широкая полоса густо-синего неба, усеянного серебряными еще звездами, — морозец пробежал у Мани по спине: ей казалось, что она попала в прекрасный, дотоле неведомый храм. Усилия Зоуплны, которыми он привел в движение крышу купола, совершенно от нее ускользнули.
Последовавший тотчас за этим обряд богослужения сразу лишил идола, помещенного в середине зала, всякой монументальности, главным условием которой есть покой.
С тихим шорохом весь купол повернулся вместе с полосой неба, по которому звезды, казалось, летели, как серебряные и золотые песчинки через сито, затем труба огромного телескопа до смешного быстрым движением повернулась в ту же сторону — таинственный идол этого храма оказался всего лишь двигательным механизмом. Все это производили загадочные манипуляции Арношта, казавшиеся совершенно дезориентированной гостье просто повелениями.
— Прежде всего посмотрим на Юпитер, — ему, как крупнейшей планете Солнечной системы, надлежит быть первым, — объективным тоном проговорил пан доктор. — Впрочем, сначала нужно его найти, — добавил он и, склоняясь к рефрактору, продолжал объяснения: — Этой цели служит малый телескоп, укрепленный вот здесь, возле окуляра рефрактора. — Под его руками, ворочавшими разные рычаги, телескоп немного отклонился в одну, потом в другую сторону. — Так... Вот он, Юпитер, во всем своем величии, со всеми своими четырьмя лунами. Теперь только сфокусировать и пустить в ход часовой механизм, который поведет телескоп за звездой с надлежащей коррекцией, и можно начать наблюдение. Прошу!
Он указал на кресло перед окуляром рефрактора.
Маня села, и едва заглянула в окуляр — все ее возбуждение утихло; быть может, справиться с ним ей помогло и то, что глаза ее теперь нашли укрытие. Поразительное зрелище — огромный диск Юпитера, этой невероятно увеличенной точки на небосводе, — на долгое время полностью захватило ее.
— Среднее расстояние Юпитера от Солнца составляет сто четыре миллиона семьсот тысяч миль, — продолжал доктор Зоуплна со страдальческим оттенком в голосе, совсем близко от ее уха: он все еще смотрел в малый телескоп.
Маня, пропуская мимо ушей ученую лекцию, принялась самостоятельно изучать планету, представшую ее взору в возвышенном и трагическом немотстве со своими темными поперечными полосами, со своей раскаленностью, притушенной земной атмосферой.
Девушка ощутила нечто вроде космической тоски земного создания, столь резко приближенного на половину расстояния от Земли до крупнейшей планеты Солнечной системы. Однажды она уже испытала нечто подобное, и разом вспомнилось ей, когда это было.
Как-то, совсем еще маленьким ребенком, она вместе с няней смотрела ночью из своей детской комнаты в мансарде их сазавской виллы на большой, но далекий пожар; тогда она безутешно расплакалась...
В эту минуту Арношт — кажется, впервые сегодня, — прямо обратился к ней:
— Заметили вы в северо-западной четверти диска Юпитера крошечную, совершенно круглую черную точку? Словно мушка на щеке красавицы! — В голосе доктора обозначилась улыбка. — Это тень одной из четырех лун Юпитера. В том месте, куда она падает, наблюдалось бы солнечное затмение. Сама же луна, отбрасывающая эту тень, находится справа от Юпитера в виде большой яркой звезды, и приблизительно через три минуты с секундами она наползет на диск и вскоре исчезнет на его фоне. Это самое интересное, а сегодня и единственное зрелище, которое я могу с некоторой надеждой на успех показать вам. — Новая попытка улыбнуться. — Соблаговолите следить, я буду считать...
И наступила полная тишина, только тяжелый маятник часового механизма отщелкивал секунды.
Маня, привыкшая к работе с микроскопом, сразу отыскала упомянутые подробности, и зрелище того, как черная тень на лике Юпитера, продвигаясь налево, тянет за собой из черной космической ночи светлую свою плоть, а та все ближе подплывает к мягко сияющему краю планеты, поглотило ее своим необычайно напряженным воздействием.
— Минута, — проговорил доктор Зоуплна.
У Мани кровь стала подниматься к голове.
Ей казалось — она избранная очевидица невероятно важного небесного действа, хотя Арношт, гораздо тише, чем прежде, рассказывая о времени обращения спутников Юпитера, пояснил, что это интересное явление — самое обычное для Юпитера, ибо повторяется примерно тридцать раз в месяц.
«Но то, что вижу я своими глазами с такого далекого и высокого места над Прагой, происходит только раз, и никогда больше не повторится!» — подумала Маня.
— Две! — сказал Зоуплна.
Сердце Мани сильно заколотилось — так бывало с ней в минуты нарастающего волнения; спутник Юпитера, явственно для глаза, движением куда более заметным, чем движение минутной стрелки, приближался к краю огненного диска.
— А пятно, темно-красное эллипсовидное пятно, которого сейчас коснулась тень...
— Доктор! — перебила его Маня и тотчас поправилась: — Пан доктор!
Зоуплна сразу замолчал, потом неуверенно откликнулся:
— Да?..
Следя за тонкой черной полоской, еще отделявшей планету от ее луны, Маня с неподдельным стеснением в груди спросила:
— Разве совсем уж исключено, что движение небесных тел предопределяет судьбы людей, нас, земных жителей?
Молчание.
Потом Арношт сердито произнес:
— Удивляюсь, как образованный человек, докторант медицины, может задавать подобный вопрос астроному девятнадцатого века!
— В данном случае спрашивает женщина, — грустно возразила девушка.
Пауза.
— И эта женщина, — страстно заговорила она, — убедит этого астронома, что в промежуток между тем мгновением, когда коснутся друг друга эти два небесных тела, и тем, когда малое полностью утонет в большом...
— ...что случится примерно через полминуты...
— ...решится судьба двух людей, которые вместе наблюдают этот феномен — по крайней мере, судьба одного из них... И вот настало первое из этих мгновений...
— Три! — совершенно спокойно произнес Зоуплна.
«Так-так-так», — отстукивал часовой механизм, вмонтированный в цоколь, на котором установлен рефрактор инженера Моура.
В этот миг спутник соприкоснулся со своим властелином — и величайшая планета Солнечной системы вдруг как бы обрела физиономию, гротескное, ужасное, насмешливое лицо с маленькими глазками, одним черным — тень, — другим сверкающим и грозно выпученным — сама Луна I.
Целых пятьдесят секунд Юпитер всасывал и наконец всосал в себя свою Луну; теперь оба его ока, черное и сверкающее, смотрели до глупости спокойно и медленно ползли влево.
— Решилось! — вскричала Маня и, смеясь каким-то ненатуральным смехом, быстро встала.
Мимо Зоуплны, выпрямившегося от малого телескопа, она прошла к стене, где стоял бронзовый бюст мецената с золотой подписью. Узнала претендента на руку своей блестящей сестры, отвергнутого в прошлом году.
— А, наш инженер Моур! — голос ее уже снова звучал твердо.
— Барышня Улликова! — заговорил вдруг адъюнкт Института астрономии, остававшийся возле телескопа. — Вы обманулись — вы ошиблись. Мгновение встречи Юпитера со своей Луной номер один — которое, кстати, наблюдали в Одессе час назад, в Вене восемь минут назад и будут наблюдать в Париже через сорок восемь минут, — вовсе не решило судьбу двух людей, следивших за этой встречей в Праге, — он показал пальцем на себя и на Маню. — Потому что, насколько мне известно — по крайней мере, насколько я был в том убежден, и, думаю, имел для этого основание, — судьба эта решена уже давно.
«Так-так-так», — подтвердил часовой механизм.
Наступило долгое молчание.
Такой же долгой была и внутренняя борьба доктора Зоуплны.
— Барышня Улликова, — теперь молодой ученый заговорил тоном, каким говорят с кафедры, то есть самым торжественным, на какой он только был способен. — Конечно, я имею право говорить только о себе и могу сказать, что вы мне... Что вы мне так дороги... так дороги, как собственная жизнь, и еще дороже. Я хочу сказать — почти так же, как моя наука, и если точнее выразить мои чувства, то должен признать — жизнь моя без науки и без вас лишилась бы всякой притягательности для меня.
Маня стояла как изваяние; электрическая лампочка за спиной Арношта озаряла кончики его волос, его доцентские бачки просвечивались до последнего волоска, но лица его Маня не видела. Оно было в полном затмении.
Она чувствовала, что теперь-то уж надо что-то сказать, — а язык был словно каменный.
Доктор Зоуплна предупредил ее:
— Чему я все-таки удивляюсь, — он близоруко посмотрел на ногти левой руки и решительно поднял голову, — и о чем не колеблюсь заявить: такое признание с моей стороны стало просто необходимым, поскольку вы, барышня Улликова, не заметили моих чувств к вам, не угадали их, не оценили. Это, как мне кажется, обеднило наши отношения, отняло у них тончайшее очарование. Я, правда, как и прежде, не могу без вас обойтись, но мы спустились с эфирных высот — он показал на отверстие купола.
— ...от Юпитера, — не без горечи подхватила Маня. — По крайней мере, мы отпраздновали нашу помолвку перед лицом Юпитера, в эфирных сферах. Послушай, Арношт, я впервые говорю тебе «ты», но поверь, делаю это так просто, словно этому «ты» уже четыре года. Послушай же — то, что ты мне сейчас сказал, конечно, очень сильно. Чувств твоих к себе я не угадала, потому что — скажем по-ученому — демонстрировал ты их слишком деликатно. Но ты ведь давно уверен, что вправе считать: барышня Улликова тебя боготворит, и любовь ее заполняла эти четыре или пять лет нашего знакомства необузданными взрывами. И это прекрасно! Пусть так; то, что произошло между нами этим вечером, было железной необходимостью, иначе я задохнулась бы в наших «эфирных сферах». Можешь быть уверен — в наших отношениях не изменится ничего, кроме того, что мы перейдем на «ты», и впредь будь любезен предлагать мне руку, когда мы ходим вдвоем. И пока — довольно об этом предмете, пойдем!
— Но мы еще не все видели из тех величавых явлений, которые показывает нам звездное небо в такую чудесную погоду...
— Откровенно говоря, у меня нет охоты задерживаться под одной крышей с моей более счастливой соперницей, по крайней мере, сегодня. Я еще должна привыкать к ней и привыкать постепенно. Может быть, когда-нибудь мы с ней еще встретимся, с наукой, которая тебе чуть ли не дороже, чем Улликова!
И они ушли.
С этого момента руководство взяла на себя Маня, причем буквально: выйдя на улицу, именно она предложила ему руку, и он продел свою под ее локоть. С тех пор они всегда ходили только так. Если в отвлеченных сферах его дух был водителем ее духа, то на земных путях дело обстояло наоборот. У других пар, если муж опирается на руку жены, то это, по законам рыцарства, считается неприличным. В данном же случае то было лишь следствием факта, что мужской элемент олицетворяла мужеподобная женщина, каковой считала себя Маня, хотя и была она самой женственной женщиной под солнцем. Только просто женственные женщины руководятся понятием мужского идеала, повелевающим презирать мужчину, хоть сколько-нибудь отступающего от стадного представления о таком идеале — но не самые женственные из женщин. И только между последними встречаются редкостные женские сердца, способные стать материнскими для будущих отцов своих детей, когда в том возникает необходимость.
Эта-то необходимость, в сущности, и привела сегодня Маню к отцу ее приват-доцента, которого она пыталась ободрить жаркими воспоминаниями об их решающем свидании у Юпитера.
Старый Зоуплна, откинув голову, чтобы лучше было видеть, заканчивал работу над Маниным каблучком.
— Чего там, — продолжал старик свои рассуждения, — все это было б не так страшно, кабы Эрнест[78] унаследовал мою натуру...
И он поверх очков поглядел на сына, лежавшего на кушетке, а затем кольнул взглядом и барышню.
— Ну вот, барышня, туфелька ваша готова, только уж не извольте больше цепляться каблуком за решетку канавы.
Маня — она сидела на трехногой табуретке — старалась так надеть починенную туфлю, чтоб укрыться от взоров свидетелей этой процедуры. Поэтому она все ерзала, ерзала на табуретке, притопывала ножкой — и вдруг, в момент, когда она воображала, будто этого никто не видит, выхватила с кушетки что-то светлое и поспешно сунула себе в карман.
Затем она окончательно обулась, заплатила — старый сапожник заломил такую цену, что даже Маня обратила на это внимание, несмотря на то, что была занята своими мыслями, — пожала руку «пану доктору», вслух пожелала ему поскорее выздоравливать, а шепотом добавила:
— Значит, завтра!
Сбитая с толку удивленными глазами старика, подала руку и ему, еще пуще растерявшись от его удивленного взгляда.
— Ах ты, леший побери!
Когда за Маней захлопнулась обитая тюфяком дверь, старый Зоуплна потянулся за своей трубкой и, зажигая ее, произнес:
— Ты, Эрнестек, послушай-ка... гм! Только не дивись, что я тебя спрошу-то... Где твой платок?
Арношт в недоумении сдвинул брови.
— Ну да, носовой платочек-то, шнупфтихль![79]
Арношт приподнялся, глянул через плечо в изголовье кушетки.
— Да нет, не ищи; правильно, там он и был, а теперь нету — его девчонка вытащила да с собой унесла!
Теперь брови Арношта взлетели вверх.
— Ага, гляжу, а она его в кармашек...
Довольно долго отец и сын безмолвно глядели друг на друга, потом Арношт попросил:
— Батя, сделайте милость, не курите так часто, у меня в горле першит...
Старик стрелой кинулся в угол — ставить трубку на место.
Тем временем Маня спешила домой. Едва войдя, она бросила на кушетку пальто и невзрачную шляпку и глубоко, глубоко задумалась. Прошлась по комнате, гневно захлопнула окно, через которое доносились сладостные звуки «Колыбельной» — Тинда пела для дяди.
Мыслями горькими, как полынь, терзала Маня свое сердце, и если б кто-нибудь увидел сейчас ее глаза, удивился бы — почему же в них ни слезинки?
Потом она очень глубоко вздохнула, успокаивая самое себя, вынула из ящика письменного стола мелкую миску, налила в нее дистиллированной воды и медленно вытащила из кармана носовой платок Арношта. Затем, приготовив свой новый микроскоп, подарок дяди, принялась за работу — какой до той поры, пожалуй, не совершала еще ни одна влюбленная для своего любимого.
7Сенсационное решение доктора медицины Марии Улликовой
Примерно полчаса спустя Маня постучалась в домашний кабинет императорского советника и, когда никто не отозвался, постучала еще раз и вошла.
Императорский советник имел обыкновение с шумом оборачиваться в своем кресле, особенно если кто-нибудь осмеливался войти к нему, не дождавшись его звучного «Войдите!».
На сей раз он не просто обернулся, а даже вскочил с кресла.
Десять лет никто из семьи не заходил к нему в кабинет, и меньше всего он ожидал увидеть здесь свою дочь-студентку, по адресу которой иной раз шутил, что это у него просто квартирантка и нахлебница. Действительно, ни в каком другом качестве он дочери не видел, чему, впрочем, способствовал холод, установившийся между ними с тех пор, как ей удалось «пробить стену лбом», как называла тетушка ее победу над отцом, противившимся обучению дочери медицине.
— Ты — здесь?! — чуть ли не гневно воскликнул он. — Видно, очень уж важное дело привело тебя к отцу — сдается мне, лет пять прошло с тех пор, как мы в последний раз беседовали с тобой наедине!
— Папочка! — горячо заговорила дочь. — В последний раз это было, когда я просила тебя купить микроскоп, да и тогда-то я осмелилась на это вопреки твоему запрещению — ведь пять лет назад, помнишь, ты распорядился, чтобы я не смела показываться тебе на глаза. И приходила я к тебе действительно только по крайней необходимости.
— Упрекаешь? — прошипел пан советник.
— Нет, папочка, я пришла со смирением, как и подобает дочери, тем более — тем более, что сейчас мне в известной мере нужна твоя снисходительность.
Но именно слово «снисходительность» прозвучало с вызовом — такова уж была особенность Мани.
— Так что же тебе нужно? — досадливо осведомился отец и принялся расхаживать по комнате.
— Я прошу внести таксу за диплом.
— Ну что ж, об этом можно поговорить, сапристи — то есть, напротив, я хотел сказать — поздравляю, милая дочь... Ты этого хотела, а впрочем, нет ничего позорного в том, что дочери получают дипломы, хотя кредит это не повышает. Поздравляю — поцелуй же меня! Вот так, а деньги тебе выдаст прокурист.
— А как только я получу диплом, так сразу... выйду замуж, папочка!
Пан советник остановился, потом резким шагом подошел к Мане и уставился на ее крепко сжатые и оттого сделавшиеся совсем тонкими губы. В глаза дочери отец смотреть не решился — по крайней мере, в эту минуту.
— Вот как, — молвил он наконец. — И так разговаривает в семье Улликов дочь с отцом, да еще о подобных делах?! Может быть, пан жених ждет за дверью, во фраке и белых перчатках, а твои слова — только введение? Вот уж верно эмансипация, именно это я хочу сказать прежде всего; а помнишь свой главный аргумент, когда ты добивалась моего разрешения поступить в университет?
Маня густо покраснела.
— Ага, помнишь! «Я никогда не выйду замуж», — сказала ты, когда я возразил, что девушки из приличных семей поступают учиться в тех случаях, когда у них нет приданого, и тогда не избежать слухов о некредитоспособности фирмы. Только по этой причине, то есть по той, какую ты тогда привела, я и дал согласие! — Гневный тон его заметно смягчился, и от Мани не ускользнуло, что глаза отца, обычно строгие, стараются не встречаться с ее глазами. — И в конце концов, сапристи, отец ведь тоже как-никак инстанция, у которой в подобных делах хорошо воспитанные дети нашего круга просят разрешения, как мне кажется!
Пауза.
— Послушай, папочка! — Маня опять нашла теплую интонацию. — Если бы я стала просить твоего позволения, я поступила бы лицемерно.
— ?
— Да, лицемерно, потому что все равно сделала бы то, что решила, и это так же верно, как бог надо мной, а я твоя дочь.
— А если бы я прямо запретил?
— Думаю, это не помешало бы мне поступить по-своему.
Пан советник гневно помолчал, потом с каким-то жалобным оттенком бросил:
— Ну конечно, не помешало бы, ха-ха-ха! — Он невесело засмеялся. — Ведь вчера или позавчера доченьке исполнилось двадцать пять, не забудем об этом, сапристи! Да, мы стареем, дети нас перерастают, до сих пор они были своевольными, теперь становятся своеправными. Так, так!
Он опять заходил по комнате, жестикулируя правой рукой. Молчал и только укоризненно и испытующе поглядывал на строптиво сжатые губы дочери. Вроде совсем присмирел.
Но внезапно остановился перед нею, как бы невольно, как бы наткнувшись на нее в темноте, и, хмуро глядя в окно, на игру фонтанчика с мячом, бросил:
— И кто же он, мой будущий зять?
— Доктор Зоуплна, доцент Института техники и преподаватель реального училища в Карлине.
— Зоу... Зоуплна? А ведь я уже не раз слышал это имя, и читал — редкая фамилия, ее не забудешь... Сапристи, да ведь она написана на дощечке, на нашей же улице! Слушай, Маня, — пан советник, сжав кулак, чуть ли не с угрожающим видом приблизился к дочери. — Если это сын того старого сапожника... Маня! — вскричал он и тотчас опустился на кушетку в приступе неистового, хотя и притворного смеха.
— Ну конечно, мог ли я хоть минуту сомневаться, в противном случае комедия была бы неполной — ха-ха-ха! Как жаль, что сам этот юноша не сапожник, а то вступил бы в фирму, и мы могли бы, с нашей-то турбиной, основать обувное производство! Ха-ха-ха, сапристи, да я лопну со смеха! Ты отлично меня позабавила!
Маня стояла, точно пылающий факел, она чувствовала, как горит ее лицо, — и прекрасно понимала, в чем дело.
Этот старый человек, трясущийся перед нею на кушетке в притворном смехе, вытирающий воображаемые слезы невеселого веселья, болтающий вздор, — симулировал; и если б она его не остановила, он так бы и болтал и хихикал до темноты, лишь бы уклониться от неизбежного заключительного слова.
Но Маня была беспощадна.
— А я еще не сказала тебе самое смешное, — заговорила она твердым голосом.
— Эх-хи... — досмеивался пан советник, вытирая стекла пенсне.
— Если ты не дашь мне своего благословения на брак с сыном сапожника, — безжалостно продолжала дочь, — то, надеюсь, не откажешь, по крайней мере, выплатить мое... приданое.
Отец вскочил с кушетки и выпрямился перед Маней со всей горделивостью старого щеголя и императорского советника; с этого момента то были уже не отец и дочь, а шеф фирмы «Уллик и Комп.» и деловой, далеко не желанный партнер.
И именно с этого момента Маня начала жалеть отца.
Он окинул ее отчужденным взглядом, надел на нос пенсне и дошел в своем комедиантстве до того, что предложил ей сесть.
— Прошу!
После чего продолжал ледяным тоном:
— Если вы, барышня, начали такой разговор, то отношения наши устроятся вполне ясно и строго по-деловому; я со своей стороны ничего не имею против. Я не могу — простите, не перебивайте меня, — я и не подумаю хоть как-то отрицать абсолютную справедливость вашего требования относительно выплаты вам вашей доли наследства вашей упокоившейся в бозе матушки. Говоря коммерческим языком, вы являетесь компаньоном фирмы, и до сих пор вы сидели тихо, а теперь, черт меня побери — извините! — теперь вдруг заговорили и ни с того ни с сего требуете вернуть ваш вклад. Мое положение как главы фирмы в данном вопросе несколько затруднено тем, что я не защищен условленными сроками выплаты, и вы можете даже через суд принудить меня к немедленному исполнению вашей претензии. В то время, когда фирма ищет новый приток капитала, изымать свою часть — довольно жестоко, сапристи!
Вот до чего договорился пан советник, но тут ему не хватило дыхания, пенсне свалилось с носа, но не упало — помешали губы дочери, крепко прижавшиеся к отцовским.
Пока он говорил, Маню уже несколько раз поднимало со стула, и в конце концов она бросилась на шею отца столь стремительно, что даже словечко «Папочка!» не договорила. И поцелуй свой она прервала только для того, чтобы едва слышно прошептать:
— Папочка, у тебя нет денег, правда?
И тотчас, чтобы он не мог ответить, зажала ему ладонью рот. Потому пан советник и не отвечал, лишь несколько раз скорбно кивнул головой, и этого было Мане достаточно.
Она разжала объятия и схватилась за голову.
— Мои двадцать тысяч! — совсем банально вскричала она. — Пропали!
— Не совсем, — возразил отец, но следующие его слова погасили в глазах дочери вспыхнувшую было искорку надежды. — Не совсем, потому что кое-что поглотило твое образование.
Теперь уже Маня заходила по комнате.
— Что же мне делать, как быть? Если б ты мог дать хоть две тысячи!
— Прямо сразу?
Она заломила руки.
— А почему, Маня, разве это так срочно? А, Маня? — пан советник попытался придать суровость своему тону.
Дочь ответила ему таким презрительным взглядом, что как бы перечеркнула всю свою только что высказанную нежность.
— Значит, так, папочка, — голос ее снова звучал твердо. — В разрешении твоем я не нуждаюсь, денег ты не даешь, так что мы зайдем только за твоим благословением, если только от него будет какой-то прок.
Жалость опять коснулась ее сердца при виде старого отца, такого понурого за своим столом; но тут перед ее внутренним взором встали клубы сигарного дыма и образ четырех человек вокруг стола, освещенного сверху; один из этих четырех был ее отец. На столе лежали три кучки денег, самая большая в середине — папина. Но она быстро таяла и наконец растаяла совсем. Тогда Маня была еще малышкой, и мама, постоянно болевшая, отправила ее на прогулку с папой в роли ангела-хранителя. Но папа вместо прогулки зашел с нею в кафе, и тут-то маленькая Маня впервые увидела интересную игру на кучки денег, при которой выигрывал тот, кто сильнее ударит картами об стол, как она тогда полагала. Тогда ей тоже жалко стало папочку за то, что ему редко удавалось выиграть, а позднее она рассердилась на него за это — впрочем, еще не так сильно, как сейчас.
И все же, прежде чем уйти, она наклонилась и поцеловала руку отца, как бы исправляя свою рассеянность при входе. Он грустно посмотрел на нее, его плечи и губы как-то шевельнулись, видимо, в ожидании, что она поцелует его и в лицо.
Ах, нет... этого она уже не сделала. И в двери не оглянулась.
Выйдя из дому, Маня прошла под аркой к мостику; тут она остановилась, постояла немного — но мысли об Арноште побудили ее двинуться дальше и подняться по винтовой лестнице в мансарду «Папирки».
Уже с последнего пролета лестницы стало слышно — в келье дяди Армина как-то непривычно оживленно. Уже и то бросилось в глаза, что дверь в его жилище стояла настежь, а по сердитым выкрикам дяди Маня поняла, что он кого-то выгоняет.
— Ступай, пожалуйста, извини меня! — кричал Армин дрожащим от гнева голосом. — Больше не дам, в тебя, как в прорву, к утру у тебя и полушки не останется!
Выгоняемым, разумеется, мог быть только Боудя.
С лестницы Маня хорошо видела всю сцену. Ее брат стоял посреди большой комнаты и, казалось, от души забавлялся видом расшумевшегося дяди.
— А спорим, дядюшка, дашь! Дашь выкуп, если не хочешь просто.
С этими словами Боудя нагнулся, но не успел и выпрямиться, как дядя в тревоге закричал:
— Оставь котенка!
Боудя с торжествующим видом поднял руку, в которой, схваченный за шиворот, извивался, шипя и выпуская коготки, котенок.
— Прибавь еще одну, или эта падаль полетит в реку, прямо через окно полетит!
И Боудя закружил котенка над головой, так что не оставалось сомнения — свою угрозу он выполнит.
Но в этот миг звякнул металл, и Боудя вскрикнул от боли и ярости: дядя выхватил из стойки у стены длинную рапиру с шариком на конце — то был учебный клинок — и молниеносно ударил племянника по руке. Котенок был отброшен и упал на ковер на все четыре лапки.
А дядю охватило романтическое возбуждение. Он выхватил вторую рапиру и бросил ее к ногам племянника:
— Защищайся, негодяй!
Затем, отсалютовав рапирой и притопнув по всем правилам фехтовального искусства, Армин завел левую руку за спину, и шарик на конце его рапиры уперся в жилет племянника в том месте, где между ребрами была мягкая плоть.
Боудя охнул и тотчас получил третий удар.
— Туше! — в великой радости воскликнул дядя и изготовился к новому выпаду.
Боудя заторопился: с ловкостью крайнего нападающего он уклонился от следующего удара и кинулся к двери — и все же не успел: дядина рапира свистнула в воздухе и ткнула племянника точно в то место, в которое была нацелена.
Боудя стрелой вылетел за дверь, дядя — за ним, но у порога запутался в своей длинной мантии и растянулся во весь рост.
Верзила Боудя оглянулся, озорно захохотал, но все же помог дяде подняться на ноги — и убежал, показав по дороге язык Мане.
Армин встал на пороге в позе победителя, уперев конец рапиры в пол у ноги, и громко воскликнул:
— Войдите, прекрасная Улликовна, то есть, я хотел сказать, менее прекрасная из дщерей Уллика; что вовсе не должно сколько-нибудь принизить ваши личные прелести, но лишь дать понять, что существует еще одна дщерь Уллика, более прекрасная, хотя и не душою, в каковой области вам безусловно принадлежит пальма первенства. Чем может служить вам старый горбун, брат усопшей вашей пани матушки? Если вы явились благодарить меня за мой милостивый дар, о племянница, то вы пришли испортить мне радость, ибо подарок сей отнюдь не дар любви, но дар ненависти, причем никоим образом не к вам, но к вашему отцу. А здорово он взъярился, а? Да говори же, лягушонок!
— Целую руку, дяденька, — сказала Маня.
— А я тебе — ногу! Ну как? Когда Вацлав — надеюсь, он застал вас за обедом, — принес этот вымоленный у Асклепия цейссовский аппарат, в котором бессердечный твой отец столь упорно тебе отказывал, покупая меж тем жемчуга для Тинды, — что тогда изрек уважаемый глава фирмы, принадлежать к которой я почитаю для себя честью? Ругался, а?
— Дядя, он не сказал ни слова. Наверное, это было ему не по душе, но ведь папа никогда не даст заметить…
— Умолкни! С твоей стороны, конечно, хорошо, что ты не выдаешь своего родителя, но я знаю все! Даже здесь было слышно: «Калека, горбун, сумасшедший!»
— Дядя, клянусь честью...
— Твоей честью? Что ж, твоей чести верю, твоя честь на этой фабрике, кажись, только и осталась. Но ей-богу, я слышал все эти слова даже здесь. Как бы не прошибся пан императорский советник, как бы ему самому не очутиться в Новоместской башне прежде, чем я попаду под опеку!
— В таком случае до свиданья, дядя, не подобает мне слушать такие речи. Он мой отец, и я как его дочь...
— В этом не сомневайся, твоя мать, а моя сестра была добродетельна...
— Дядя!
У Мани даже голос сорвался.
— Ну и дочка, гляньте, чуть глаза мне не выцарапала за то, что я похвалил ее маму! — несколько утихомирился Армин.
Маня прятала лицо в ладонях — она сгорала от стыда.
Армин помолчал, потом, явно не поняв движение ее мыслей, взорвался снова:
— А зачем он сокрушает мое гнездо, зачем ведет подкоп под донжон родового замка, который неминуемо рухнет, если Уллик настоит на своем?! Уже от первого удара бабы трехсотлетняя «Папирка» дрогнула по всем четырем углам, и штукатурка обвалилась в камине. Посмотри сама и передай это твоему благородному отцу!
Армин приподнял ковер с ламбрекенами, прикрывавший стену под окном, и показал большой лист бумаги того сорта, что клеят под обоями.
— Два года тому, — печально стал он объяснять, — когда у меня впервые зародилось подозрение насчет прочности «Папирки», я установил, что внешние трещины в стене, пускай еще очень тонкие, проходят насквозь; тогда я наклеил этот лист и каждый день отворачивал ковер — и за два года на бумаге не появилось ни пятнышка; только сегодня! Достаточно было одного удара по свае, и бумага порвалась. Взгляни сама.
Рапирой, которую он все еще держал в руках, дядя провел по листу кривую линию. Любопытство и испуг заставили Маню опуститься на колени, чтоб приглядеться поближе.
На коричневатом листе выступила светлая зигзагообразная черта, на первый взгляд не похожая на разрыв, так тонка она была, но ясно различимые растянутые волоконца бумажной структуры, еще связывавшие лист, так что разрыв был как бы не доведен до конца, не оставляли никакого сомнения.
Сила удара по свае, отозвавшаяся сотрясением стен массивного здания, была огромной, но пока она только надорвала бумагу, дала лишь намек на то, что должно последовать.
— Почему же тогда ты не только согласился, но даже подписал ходатайство об установке турбины?
Фрей сложил руки, как бы умоляя:
— А скажи, зачем я это сделал! Понимаешь, не люблю я показываться на людях, потому и отдалился ото всех; когда назначили комиссию, я и домой-то их не повел, чтобы показать им это место. И все же я надеялся, что комиссия подаст правильное суждение о стабильности моей любимой «Папирки» — да, да, так оно и было, потому я и подписал, чтобы заставить дать отзыв экспертов о состоянии здания, а вовсе не по рассеянности, как утверждает пан императорский советник!
С лица Армина сошла какая-то стыдливая напряженность, и было это так явно, что Маня подумала — а не изобрел ли дядя такое объяснение своих нелогичных действий только сейчас?
— И когда установку турбины все-таки разрешили, я успокоился, — продолжал он. — Днем. Но ночью, ночью-то, Манечка!
Прекрасные очи кривошеего красавца затуманились ужасом, однако он тотчас как бы стряхнул его с себя и растерянно улыбнулся племяннице.
— Что скажешь? Только никому ни слова, слышишь? Я сразу узнаю, если ты проболтаешься, ты ведь первый человек, кому я доверился, и...
Он не договорил, заходил по просторному помещению, задумавшись так глубоко, словно совсем забыл о своей гостье.
Долго ходил он так, а Маня, еще не поднявшись с колен, с искренним участием следила за дядей, за тем, как он вышагивает, погруженный в неведомые глубины своей души, прикасаясь кончиками пальцев к углам и граням мебели, попадающейся ему на пути, а то и протягивая руку в пустоту.
Наконец он снова заговорил, начиная с того самого места, на котором оборвал, но на сей раз — таинственным шепотом:
— ...и я убежден, что оба мы, «Папирка» и я, погибнем в один и тот же час. И случится это не днем, а ночью, но — в один и тот же час!
Он остановился на середине комнаты — гротескный красавец, похожий на древнего друида, только без арфы и венка, со своей пышной шевелюрой и бородой, с головой, посаженной без шеи прямо на бархатную мантию, с широко открытыми глазами, устремленными в бесконечный ужас «одного и того же часа». Но вот он взмахнул рапирой и, в третий раз грозным тоном произнеся: «В один и тот же час!» — так сильно махнул своим оружием, что тонкий клинок прогнулся.
Свистящий, ни на что не похожий звук, произведенный этим взмахом, так напугал Маню, что у нее кровь заледенела; хотя она хорошо знала причуды дяди, этого комедианта, — сейчас ей почудилось, будто то прошумели исполинские крыла Рока.
Тотчас устыдившись своего мгновенного страха, Маня поспешила подняться с колен — ее коленопреклоненная поза усугубляла смехотворность ситуации в глазах доктора медицины.
Дядя, который словно только сейчас вспомнил о ней, очнулся, поставил рапиру на место, убрал и вторую, затем подошел к племяннице и ласковым тоном осведомился:
— Что же ты принесла мне, малышка? Садись да рассказывай. Как этот молодчик Богумил отсюда вылетел, а? Не обращай внимания на мои речи, доченька, до обеда я вполне нормален, как вы называете, а вот после — за себя не отвечаю, такой уж я веселый меланхолик. Только когда Тинда поет для меня, смягчается моя печаль и возрастает веселость, но Тинда меньше пятерки с меня не берет. Ты хоть заходишь иногда проведать отшельника-дядю. Ну, дядя ждет, говори же!
Спрошенная прямо о причине своего прихода, Маня ощутила неловкость и смущение перед дядей, который делается ненормальным во второй половине дня.
— Ну, ну, неужели тебя надо ободрять, Манечка? Хочешь поблагодарить меня за княжеский подарок, верно? Ну, с этим делом покончено. Или хочешь его вернуть?
Маня вспыхнула жарким румянцем, в ее широко открытых глазах отразилось изумление.
И Фрей, в котором сочетались маньяк, ребенок, шарлатан и художник, тотчас понял, что подошел очень близко к правде, не догадываясь только еще, в каком смысле.
— Значит, хочешь вернуть мне микроскоп, да? Он выполнил свою задачу, а других для него нет? — продолжал он расспросы.
— Дядя! — ахнула Маня, испуганная его проницательностью.
— И вместо него тебе больше хочется денег, да? — отважился дядя довершить удачную свою догадку. — А пан советник «Сапристи» тебе не дает?
Он с наслаждением наблюдал, как нарастает ее изумление.
— Потому что у него нету денег, да?
— Дядя, ты меня пугаешь!
Она действительно уже дрожала.
Фрей мог, конечно, извлечь выгоду из своего успеха, но его удовольствия носили более утонченный характер.
— А я где-то слышал, или читал, или это мои собственные выводы — что ученые женщины в десять раз скептичнее ученых мужчин, — сказал он. — Уж не приписываешь ли ты мне сверхъестественной силы? Какую-то роль играет тут интуиция, это неоспоримо, но случайность, быстрота логических комбинаций — вот главное в искусстве ясновидения и в прошлом, и в будущем. Посмотри, я могу комбинировать и дальше в этом же направлении: если для такой усердной студентки медицины и есть что-то выше науки, то это может быть только...
— Дядя, я убегу!
— В таком случае смело могу предсказать, что ты не достигнешь цели своего посещения, и ты дурочка, что не дала мне выговорить последнее слово, ибо оно облегчило бы тебе остальное признание, которое так тебе тяжело... Ну же! Позволишь выговорить это слово?
Маня, спрятав лицо в ладони, кивнула.
— Так вот, эта более могучая сила называется любовью!
Маня притихла.
— А теперь рассказывай, любезная племянница! — с шутливой торжественностью попросил Армин. — А то, понимаешь, долгие пророчества изнуряют пророка!
Маня, опустив руки на колени, стала рассказывать о годах своей любви без любви, и ее дядя-чародей все поддакивал: «Знаю, знаю», — хотя неизвестно, знал ли он действительно или нет.
Рассказ Мани повел дядю на обсерваторию, и тут он перебил ее восторженное описание неземной обстановки:
— Это ты и у меня могла увидеть, в чердачном окне и у меня стоит хороший аппарат, правда, земной, а что до Юпитера — дешевые фокусы!
Когда же повествование дошло до сцены у рефрактора, дядя оживился и в конце концов рассмеялся:
— Вот это да! Поднимается в обсерваторию с астрологом и там сама составляет его гороскоп! Отлично, Манечка, это совершенно в духе времени, что призналась-то ему ты! Вот к чему ведет симбиоз, то есть, пардон, коэдукация[80]. Надеюсь, это не возмутило твоего деревянного Галилео Галилея!
Колкость дяди Маня пропустила мимо ушей.
— Сегодня же вечером я сделаю ему предложение, — твердо заявила она, — и очень прошу тебя пожелать мне удачи!
— Сделаю, что смогу, чтобы твой брак осуществился — полагаю, тут правильнее будет слово «женитьба», чем «замужество», коли невеста столь бестрепетно идет в огонь!
— Слово, дядя! — и Маня подставила ему правую ладонь.
Дядя беспечно и демонстративно шлепнул по ней.
— Спасибо — теперь ты дал мне слово, а уж о его-то слове я позабочусь!
— Позволь, позволь, какое такое слово? — Армин попытался выдернуть свою руку, но тщетно — Маня держала ее с мужской силой.
— Хорошо, что я не выпустила твою руку, милый дядя, а то ты еще отрекся бы от своего слова — у меня ведь тоже есть немножко интуиции!
— Перехитрила ты меня, лягушонок... Но это тебе припомнится! — Руку свою он, однако, оставил в ее. — Продолжай!
И вот, пока она продолжала рассказывать, этот нелюдим, этот мизантроп взял своей левой рукой ее другую руку; в этот самый момент она описывала дяде, как ставила первый свой диагноз с помощью его подарка.
— И что ты установила? — тихо спросил он. — Твои опасения подтвердились?
Маня молча кивнула.
— Если сейчас это не совсем так, то необходимо срочно что-то предпринимать, — не сразу объяснила она.
— И это что-то — брак, Мария? — очень серьезно спросил чудак в бархатной робе. — Разве фтизиков лечат браком, а, доктор в юбке?
— Дядя, не додумывай до конца эту мысль или хотя бы не договаривай! — Маня порывисто приложила ладонь к его губам. — Мое намерение свято — я хочу его спасти.
Бледный сидел Фрей перед своей племянницей, широко раскрыв на нее прекрасные свои глаза. Два-три раза он даже закрывал их, силясь понять, постичь эту девушку.
Вдруг безобразная фривольная гримаса исказила его рот так резко, что дрогнули висячие белые усы.
— Жаль, что нельзя с помощью брака выпрямить искривленный позвоночник, — безжалостно проговорил он. — Чего бы я только не дал...
— Этого ты не должен был говорить, дядя! — выдохнула Маня.
— Да, что это я хотел сказать? — совсем обыденным тоном заговорил Фрей. — Все понимаю. И тебе досталось от меня уже немало слов, причем некоторые из них я вообще не должен был произносить, в особенности то, которое налагает на меня обязательство, — и Армин непритворно вздохнул.
Он встал, подошел к своему секретеру в стиле Людовика XIV — превосходной подделке, как и вся мебель Фрея; пристрастие к имитациям всякого рода, тем более горячее, чем удачнее они были исполнены, составляло изрядную долю его чудачества.
— Поскольку я никогда не нарушаю однажды заключенные сделки, то оставь мой подарок у себя и сохрани его в память устроителя твоего счастья; а вот и денежный эквивалент на дальнейшее упрочение такового.
Это было сказано с иронией, которой Армин Фрей мстил за собственную растроганность. Он протянул Мане две тысячные купюры из своего сегодняшнего дохода.
Маня рванулась было к нему в жарком порыве, но дядя прикрикнул:
— Я уже сказал, благодарность мне не нужна! И на твоем месте я брал бы, пока твой сумасшедший дядя дает!
Маня взяла деньги и двинулась к выходу, но Армин остановил ее:
— Послушай, Маня, если, так кинувшись ко мне, ты хотела меня поцеловать, то я ничего не имею против. Наоборот, если б ты решилась, я счел бы это великим доказательством твоей любви к ловцу планет. Колеблешься? Раздумала, что ли?
А Маня чуть не пожалела, что не раздумала, потому что Армин поцеловал ее так, что она рада была, когда это кончилось.
— Прошу тебя, — задыхаясь, сказал он, — будь так добра, не выцарапай мне глаза, подумай, ведь твой поцелуй обошелся мне в четыре тысячи!
Таков был отшельник из «Папирки» — циник из принципа, отделаться от которого, причем как можно скорее, было выгодно даже тогда, когда он осыпает милостями.
Две тысячные банкноты, что уносила Маня, составляли все ее земное имущество.
Бежала она так, словно земля под ногами у нее горела. Дома набросила на себя наспех кое-какую одежку и, простоволосая, выскочила на улицу.
Появление такой примечательной фигуры, как стриженая студентка, не вызывало удивления в прибрежных улочках, зато на остановке трамвая, с подножки которого Маня чуть ли не силой стащила доктора Зоуплну, она произвела почти сенсацию. Подоспела она в самую последнюю минуту, словно точно рассчитала. О, она правильно предположила, что Арношт воспользуется первой же ночью после выписки из больницы, чтобы провести ее в обсерватории с Маниной соперницей!
Совсем запыхавшись, она буквально потащила Арношта в скверик при городском музее, в темный уголок под деревьями; несколько прохожих проводили их веселыми, понимающими взглядами.
Арношта пугала ее страстность, ее пылающее лицо и горящие глаза, заметные даже в сумраке.
Маня обхватила обеими руками его руку повыше локтя — такая маленькая рядом с ним — и с жаром начала упрашивать:
— Не езди туда, Арношт, хотя бы сегодня еще не езди!
Он от удивления слова не мог вымолвить, не мог даже освободиться от ее маленьких, но сильных рук. Никогда еще ничего подобного с ним не случалось, он и предположить не мог, что такое может случиться. Большой, серьезной должна быть причина, погнавшая ее за ним, — ее, несмотря на все, хорошо воспитанную светскую девушку.
Запинаясь, он попытался выяснить, почему ему не надо ехать в обсерваторию, пробормотал какие-то слова о своих обязанностях. Речь его прерывалась от сухости в горле.
— Вот именно потому! — сказала Маня, когда он раскашлялся.
— Да что ты, это пустяки, этак я никогда не выберусь... Не останавливайся, на нас смотрят...
И Арношт двинулся к выходу из скверика.
— Подумай, по ночам теперь холодно, а купол наполовину раскрыт! Подожди, пока совсем выздоровеешь! — просила Маня, добавив в конце: — Арношт!
Таким жарким, таким умоляющим тоном было произнесено его имя, что Зоуплна остановился. Пытливо посмотрел на нее, но уловил только выражение женского упрямства, окрашенного заметным смущением.
— Не понимаю тебя, Мария, — проговорил он. — Такой я тебя не знал. Взять хотя бы твое появление в нашем бедном доме... Поспешность, с какой ты прибежала сюда, весь твой облик — все это так непривычно, что я удивляюсь. Хочу лишь подчеркнуть, что подавление чувствительности — повторяю, именно чувствительности, я не сказал чувства, и прошу четко различать эти два понятия, — подавление чувствительности с обеих сторон до сих пор было основой счастливых отношений между нами, двумя людьми, нашедшими друг друга не потому, что искали, а потому, что пересеклись их пути к высшему смыслу жизни, каким для нас обоих является наука; и с тех пор пути эти идут рядом, даже соприкасаясь, и это ни с чем не сравнимое благо, отнять которое не может ничто...
— А если... — Маня помедлила, как бы не решаясь говорить дальше. — Если я прибежала к тебе с очень важным сообщением, которое нельзя откладывать на завтра?
— Нельзя откладывать? Что же это за сообщение?
— Должна признаться, я неточно выбрала слово, следовало сказать не сообщение, а... предложение, — заключила она совсем тихо, но тотчас поправилась и ясно, громко повторила: — Да, предложение!
Довольно долго они шли молча, прежде чем Зоуплна робко осведомился:
— Что же это за предложение?
Теперь долго молчала уже Маня.
— Послушай, мой милый, и суди меня снисходительно, — заговорила она наконец. — Я нахожусь в ситуации, в какой, пожалуй, редко оказывается женщина, а тем более девушка моего... нашего круга, и если я правильно оцениваю свое положение, то должна признать, что ни одна женщина еще не попадала в такое и вряд ли когда попадет. Короче, Арношт, я пришла предложить тебе свою руку.
Ничто не выдавало того, что происходит в душе Зоуплны, — он только резко ускорил шаг. И через какое-то время произнес очень спокойно и отчужденно:
— Должен сознаться, я совсем не подготовлен к такого рода предложению и вынужден добавить — о браке я пока и не помышляю!
Снова долгая пауза.
— Послушай, Арношт, — нарушила молчание Маня. — Помнишь, ты сказал мне в августе, когда я была у тебя там, наверху, в обсерватории. Ты сказал тогда, что я тебе так же дорога, как собственная твоя жизнь, — и почти так же, как твоя наука...
— Да, я это сказал, и стою на том — наука для меня выше, чем жизнь и чем ты. Поэтому сегодня я обязательно поеду в обсерваторию...
— Поскольку я, кажется, проиграла состязание со своей более счастливой соперницей, наукой, как... как возлюбленная, другими словами, речь пошла теперь о более простом состязании — между наукой и твоей жизнью, то я спрашиваю тебя, отнесешься ли ты серьезно к моему предложению как...
— Как кого?
— Как врача!
— То есть ты, как врач, утверждаешь, что моя жизнь в опасности? — со спокойствием философа уточнил Зоуплна.
— Видишь ли, при известных условиях ей может грозить опасность — я говорю как врач, и мой долг сказать тебе это. Но как женщина, любящая тебя таким, каков ты есть, без всякой надежды, что ты станешь другим, я говорю, что спасу тебя для моей более счастливой соперницы — если ты на мне женишься!
Зоуплна молчал. Тогда снова заговорила Маня.
— Не думай, что этим я хочу вознаградить тебя за то, что ты на мне женишься; просто, когда я стану твоей женой, я получу возможность...
— Мария, — теперь доктор Зоуплна говорил уже как человек, то есть простой смертный. — Мария, теперь я понял, зачем ты сегодня вытащила и унесла мой платок!
— Заметил, значит?
— Куда мне — это отец видел.
— Я сделала это только потому, что не могла добиться полного обследования в больнице.
— Стало быть, я приговорен?
— Мой милый, если б ты был приговорен, я не предлагала бы тебе руку. Понимаешь ты теперь, насколько сложно мое положение — ведь не считаешь же ты меня совсем уж бесстыдной, Арношт! Убедись сам!
И она притянула его сопротивляющуюся ладонь к своему лицу: оно обжигало, словно у нее сильная горячка.
— Теперь ты поймешь, что я скорее сгорела бы от стыда, чем предложила бы тебе брак по иным причинам, кроме...
— Кроме каких?
— Кроме тех, что тогда я получу возможность дать тебе лучшие условия жизни, чем ты имеешь сейчас, — ведь домишко, в котором ты живешь со своим батюшкой... Я еще в детстве слыхала, как хвалится пан Зоуплна, что прямо из окошка частенько ловил рыбу вам на ужин, и каждый год Влтава заливает вас весной, а то и осенью тоже, и я не видела у вас ни одной кровати, а кто готовит вам еду? Я слышала у нас на кухне — то твой отец, то ты сам, приват-доцент Института техники!.. А я была бы всегда рядом, ухаживала бы за тобой, сама моя профессия предназначает меня для этого...
На последних словах мужество изменило ей, голос ее дрогнул, Маня как бы всхлипнула и умолкла. А может быть, это был с ее стороны протест против прозаичности слов, к которой ее принудил Арношт.
Бог весть, куда они забрели в сгущавшейся темноте; шагали уже не по улице, а, так сказать, по ущелью меж двух невысоких стен, которые словно что-то выперло изнутри, они осели и совсем потемнели от старости, за исключением тех мест, где отставшая штукатурка вспучилась, а то и вовсе отвалилась. Кое-где в этих стенах были прорублены ворота, и редкие фонари, еще керосиновые в этих закоулках Праги, тускло освещали покосившиеся доски, выбеленные и отшлифованные дождями и солнцем, да кучки речного наноса перед ними, которые, видимо, приходилось всякий раз убирать, чтобы отворить эти ворота, — если только их когда-либо открывали.
В одних воротах доски расселись, образовав широкую щель, и в эту щель глянуло небо, еще светлое в непостижимой закатной дали, и словно окинуло быстрым глазом проходящую мимо парочку. Потом они приблизились к очередному фонарю, и в конусе света мелькнула эмансипированная головка барышни Улликовой с плотно прилегающими волосами, похожими на оперенье ворона; на затылке эти черные волосики как бы стекали в ложбинку на шее.
Когда они снова углубились в темноту, доктор Зоуплна, шагавший позади Мани, обрел наконец дар слова:
— Ты сказала, Мария, если б я был приговорен, то ты и не заговаривала бы со мной о браке?
— Да!
— Стой, Мария! — почти выкрикнул он.
Она остановилась, повернулась к нему. В отсвете фонаря видно было, как пылает ее смугло-оливковое лицо, на котором особенно ярко выступали белки глаз.
— Поцелуй меня в губы! — голос его сорвался.
Маня приподнялась на цыпочки, обняла его за шею, притянула к себе его голову и поцеловала долгим, бесконечным, многозначительным поцелуем — словно оторваться не могла.
То был их первый поцелуй, скорее некий эксперимент, чем доказательство любви. Потом Мария, совсем задохнувшись, спросила:
— Ну, глупый мальчик, веришь мне теперь?
Вопрос показывал, что она поняла тайную причину его просьбы.
— Меня упрекнут, — он не сказал «упрекнули бы», — что я ухватился за твое приданое, как голодный за кусок хлеба!
— Те, кто мог бы тебя упрекнуть, пускай успокоятся: мое приданое пока вложено в отцовское предприятие — ведь я его компаньон.
— И как я могу расстаться с отцом, он без меня погибнет — старик привязан ко мне, как душа к телу...
— Ты с ним не расстанешься, просто переедешь во второй этаж дома, что напротив вашего, я видела там объявление о сдаче квартиры, и у меня есть немного денег, чтобы открыть практику.
Так щебетала Маня, радуясь успеху своего предложения; потом она вывела жениха из прибрежных закоулков на улицу, на которой стояли предприятия обоих отцов счастливой новой четы.
В тот день доктор Зоуплна уже не пошел в свою любимую обсерваторию — и никогда больше не ходил туда.
8Ноктюрн
Вацлав Незмара-сын сидел на бревнах; бревна эти от века валялись на берегу острова «Папирки» со стороны главного русла Влтавы.
Теперь никто бы не узнал известного всей улице щеголя: Вацлав кутался в старый отцовский кожух, как всегда, когда заменял своего отца, ночного сторожа с фабрики. Это случалось частенько, когда старый Вацлав удалялся за пределы фабричной территории с целью подработать.
Законная и официальная нива трудов старшего Незмары, фабричная насыпь, служила одновременно исходной точкой и опорой для деятельности этого влтавского земноводного. С помощью лодки он добывал большую часть своих доходов, причем не только рыбной ловлей, как разрешенной, так и запрещенной, но и прочими промыслами в пределах, на которые распространялись неписаные законы прибрежного права. На веру принимаемые условия этого негласного кодекса исключали прямое воровство, но не браконьерство и не сбыт предметов, обычно подлежащих акцизному обложению.
Через лагуны островов, скрытые нависавшими над водой кустами, старый Незмара провез немало грузов сомнительного происхождения и назначения, доставив их прямо с реки к многочисленным задним калиткам и дверцам прибрежных домов за пределами акцизной черты; регуляция реки давно уже смела все эти домишки с лица земли.
И все же главным источником доходов старого Незмары была влтавская рыба.
Вацлав считался главным и самым знаменитым рыболовом всей нижней, подпражской, части реки и заслужил репутацию довольно состоятельного старика, которому вовсе бы и ни к чему работать сторожем на фабрике, если б эта профессия не была тесно связана с речным пиратством. Было наверняка известно, что сын его Вацлав, студент, несколько, правда, застрявший в учебном заведении, тоже стоит старику немалых денег.
Этот сын и сидел теперь на бревнах, уткнув голову в ладони и вглядываясь в зеленый заречный холм Летну. Зеленым-то он, правда, уже и днем не был — поздняя осень оголила деревья и кусты, — а ночью и вовсе казался темным, чуть ли не черным, словно огромная туча опустилась на Летну, поглотив все звезды первой величины с неба и оставив их только внизу, — густая россыпь огоньков мерцала в роще на холме, и было их так же много, как фонарей на дорожках парка. От огоньков, расположенных еще ниже и светивших ярче прочих, к реке протянулись клинки пламенных мечей, и эти живые остроконечные языки пламени, казалось, пляшут на мелких волнах. Отсветы же более удаленных фонарей тонули в черных недрах вод. Праздному воображению они могли показаться огненными сваями, вбитыми в дно реки и подпирающими противоположный холмистый берег, а то еще — золотой колоннадой подводного дворца русалки Влтавы и ее подруг; или — основой из золотых нитей, по которым, словно на ткацком стане, снует челнок, роль которого могли исполнять ярко освещенные трамваи, проезжавшие по набережной в обе стороны.
Эти бесчисленные искристые очи противоположного берега, стреловидными лучами пронзавшие черноту реки, виделись молодому Вацлаву Незмаре какими-то любопытными, лишь притворяющимися безразличными существами; достаточно было ему слегка прищуриться — и из каждой искорки выскакивал тройной отблеск, и все эти тройные иглы били прямиком сюда, через реку, к нему; а если прикрыть глаза еще больше, они вонзались ему прямо в грудь.
С возгласом «Эх!» молодой Незмара откинулся навзничь на бревна.
Теперь над ним был беззвездный свод небес, скупо озаряемый снизу огнями Праги; и юноша целиком отдался чувству, теснившему ему грудь, — оно-то и положило его на обе лопатки.
Издалека донесся вскрик гармошки: это отец, старый Вацлав, играет королю новокрещенцев, новоявленному Яну Лейденскому — Армину Фрею, который отправлялся на лодке в «Мюнстер», в один из трактиров на Штванице, из тех, в которые днем не заглядывают его ночные завсегдатаи. По изменениям звука гармошки, которой отец его владел мастерски, молодой Незмара точно угадывал движение лодки.
Фрей совершал такие экспедиции в свои сомнительные владения по меньшей мере раз в неделю, если только не оставался совершенно без денег. Об этих экспедициях молодой Незмара мало что знал, хотя ни одна не обходилась без его отца, непременного телохранителя Армина.
А вылазки эти были, вероятно, чертовски экстравагантны, если старый Вацлав, в остальном обращавшийся с сыном как с товарищем, только отмахивался, намекая, что лучше и не спрашивать.
Гармошка смолкла, и молодой Незмара бесповоротно превратился в жертву барышни Тинды.
Ему чудилось — она сейчас с ним, тут, на бревнах, ночью — так ведь и было один-единственный раз, если не против ее воли, то во всяком случае помимо нее.
Случилось это летним вечером, в жарком июле нынешнего года; на ясном небе стояла полная луна, словно люстра, спущенная с высот, и обливала реку тяжелым своим сиянием. Было часов одиннадцать, как и сейчас, но безмолвная сегодня Прага тогда была оживлена: дело происходило в воскресенье.
На реке купались служанки, истерически хохоча в притворном испуге, и голоса их далеко разносились по воде. Хохот и крики становились все громче, и вдруг словно примолкли — а вот и совсем стихли. И в эту тишину внезапно врезался отчаянный крик ужаса — так кричать могла только женщина в несомненной смертельной опасности. Кровь заледенела в жилах Вацлава, когда он узнал голос — такой голос был у единственной на свете женщины, у барышни Тинды. Оцепенение молодого человека длилось лишь миг, и вот он вскочил и бросился к реке.
По опыту парня, выросшего на берегу, он тотчас понял, что кричавшая не тонет: крик разносился по поверхности, а не ушел под воду. И девушки не звали на помощь, хотя тоже закричали как обезумевшие, но казалось, они скорее кого-то ругают.
Вацлав лишь после осознал, что все понял в ту же минуту, ибо одни девицы кричали барышне прыгать в воду, а другие проклинали кого-то последними словами: стало быть, это было нападение.
Молодой Незмара мчался стрелой, на бегу поднял какую-то палку и, достигнув самой низкой части островной насыпи, спрыгнул на плот, привязанный к берегу, пробежал, балансируя, по нему и, собрав все силы, перескочил на плот, проплывающий мимо; промахнулся, только руками шлепнул по бревнам, но тотчас выбрался из воды, успев даже подхватить свою палку, которую выронил при неудачном прыжке. Теперь крики Тинды зазвучали глухо, словно ей зажимали рот.
Еще две секунды, и палка Незмара обломилась о чью-то голову, видно, трухлявая была, хотя этого хватило, чтобы ошеломить нападавшего — но перед Вацлавом вырос второй. В лунном свете сверкнуло что-то, как будто нож, но уже и второй нападавший был повержен.
Тинда сидела на плоту, сжавшись в комочек, как всякая женщина, которой нечем прикрыть наготу, кроме собственных рук и ног; от всей ее одежды, что была на ней до того, как она подверглась нападению, остались лишь рваные мокрые лоскутья.
Она тихонько всхлипывала, как ребенок, который плачет, стиснув зубы, и когда Незмара наклонился к ней, сжалась еще больше. По-видимому, ему не оставалось ничего другого, как унести ее на руках — и он коснулся ее плеч.
Тинда сильно вздрогнула, сделала судорожное движение, как если бы хотела кинуться в воду, — и оказалась на четвереньках, сотрясаемая крупной дрожью.
Вацлаву пришлось взять ее на руки и унести, да и пора было — плот, на котором все происходило, уже удалялся от острова с возрастающей скоростью, его чело уже приблизилось к плотине, увлекаемое течением. Вацлав, со своей ношей в руках, соскочил в воду, в этом месте довольно мелкую, и пошел к берегу. А плот, увеличивая скорость, стремился к проходу в плотине, и на бревнах его, скользивших мимо, Вацлав разглядел обоих своих противников — один лежал как мертвый, второй полз на коленях, прижимая руки к животу — характерное движение человека, которого ударили ногой в это место. Позже Вацлав узнал, что этого парня пришлось увезти в больницу.
На плоту находилось еще три человека, но у тех полны руки были работы — удерживать плот, чтобы он не рассыпался, ударившись о тело плотины, не дойдя до пропускных ворот; этим и объясняется, что в критическую минуту никто из них не двинулся на помощь своим.
Совсем близко у своего уха Вацлав слышал детский плач Тинды, прерываемый стуком зубов, — и чувствовал, что между ее кожей и его ладонями нет ничего.
Он счел наиболее разумным поставить ее на ноги, но она еще крепче ухватилась за его шею, дав понять, что лучше ей укрыться в его объятии, прижавшись к нему как можно теснее. Пришлось нести ее дальше, другого выхода не было, потому что девушек, с которыми Тинда вышла купаться в жаркую ночь, давно и след простыл.
Вацлав донес Тинду до кучи бревен на берегу, и тут, заметив брошенный здесь старый кожух, Тинда спрыгнула с рук своего спасителя и мигом вся, до головы, закуталась в эту грубую одежку.
Только тут к ней вернулся дар слова.
А молодого Незмару вдруг охватила несказанная, никогда еще не испытанная им нежность, смешанная с удивительным, счастливым сочувствием спасителя к спасенной — и он подступил к Тинде, съежившейся под кожухом и плачущей, но теперь уже без зубовного стука.
— Да вы не обращайте внимания, барышня... — начал он не очень-то удачно — и получил неожиданный отпор.
— Уходите, уходите! — со злостью и мукой закричала Тинда. — Заклинаю вас, уйдите, уйдите отсюда, говорю вам!
Ее раздражение возрастало оттого, что он, в недоумении продолжал стоять столбом. И все же он наконец удалился, словно был виновником, а не спасителем.
«Не очень-то жаркая благодарность, ведь меня и ножом могли полоснуть», — думал молодой Незмара, глядя издали, как прибежала служанка в одной рубашке, принесла не то плащ, не то халат и помогла Тинде накинуть его на себя, после чего обе исчезли.
Дрожа всем телом, как только что дрожала Тинда, Вацлав уставился на реку — и десять, сто раз разыгрывалась перед его глазами вся сцена, занявшая едва ли минуту, но давшая пищу для воспоминаний на целую жизнь.
Не бог весть какое значение придавал он своему подвигу; хотя, конечно, его расправа с негодяями плотовщиками была самым захватывающим эпизодом из всех, случавшихся с ним на Влтаве; в подобных схватках говорят мало, а выходит без урона лишь тот, кто ударит первым, да покрепче.
Пускай ему предстоит стать инженером — слеплен-то он из того же теста, что и эти мерзавцы, получившие свое; и вмешался Незмара отнюдь не из рыцарских побуждений, а из ярости сына преданного слуги дома, родившегося в «Папирке».
О том, что это в сущности был поединок мужчин из-за женщины, действие атавистическое, как схватка троглодитов, Вацлав подумал только, когда вспомнил белую обнаженную фигурку, скорчившуюся на плоту в лунном сиянии.
Сейчас он видел Тинду в ее страшном унижении куда яснее, чем наяву, — по крайней мере, он только теперь разглядел то, что, в волнении тех минут, от него ускользнуло. И он таращил глаза до боли в уголках век, чтоб полнее охватить взглядом сцену, которую с тех пор легче прочих вызывал в памяти. Бессчетно раз мысленно брал он на руки Тинду, в одной красной косынке на волосах, а она сначала сопротивлялась, а потом прижималась к нему как можно теснее, укрываясь от его же глаз; снова и снова переносил он ее на берег и видел, как она закутывается в отцовский кожух, до которого ей, однако, пришлось пробежать три шага.
Вспоминая эти три шага, Вацлав чуть ли не до крови искусал себе пальцы; сцену освещала только луна, но именно при таком освещении тем четче врезался образ Тинды в его зрительную память. И тогда Вацлав понял великий гнев Тинды, с каким она кричала на него.
Для этого юного Милона Карлинского атлетического клуба, установившего последний рекорд в тяжелой атлетике, у которого от постоянных тренировок выступили мышцы даже на лбу, женщины до сих пор были ничем. Он избегал их, подчиняясь первейшему правилу своего трудоемкого спорта.
Дочерей фабриканта Уллика он знал достаточно, чтобы здороваться с ними, — и здоровался с демонстративной гордостью человека низшего круга, над которой так часто зубоскалили и насмехались, особенно над уличным шиком его костюма, который он, впрочем, нередко сменял на старый кожух отца-сторожа. О барышнях же Вацлав знал разве только, что одна блондинка, а другая брюнетка, и что блондинка старше него, и она-то и есть та певица, чей голос иногда слышался по всему острову; правда, ее вокальные упражнения не имели никакой цены в глазах Вацлава, абсолютно лишенного слуха.
И вот теперь он многое узнал о барышне Тинде, а тем самым о ней как о женщине; то был психологический момент, вызывавший навязчивое представление, жертвой которого и стал этот девственный тяжелоатлет.
Осознав ошеломляющую разницу между ее роскошными, шелестящими, ароматными туалетами, ее великолепными, всегда белыми шляпами — и этой нагой фигурой, подбегавшей к старому кожуху, когда луна вычертила всю пластику мышц ее тела, Вацлав задохнулся от хищного счастья узнать оборотную сторону этой медали; он испытывал нечто вроде чувства собственности на нее и не без злорадства вспоминал о том, как надменно и небрежно отвечала она на его приветствия.
Какой контраст между этим демонстративным холодом и нежным теплом ее грудей, прижатых к его горлу, когда он держал ее на руках! Как по-детски плакала она на его плече, дрожа от ужаса и стыда!
Любая из этих подробностей, которыми он вновь и вновь упивался, служила неопровержимым доказательством того, что на этом не могло все кончиться, что неизбежно какое-то продолжение.
Теперь, размышлял молодой Незмара под утро той сумасшедшей ночи, теперь последует лишь одно: барышня Тинда — уж как она там преодолеет девичий стыд, это ее дело, — расскажет обо всем отцу, и тот сделает все, что нужно, чтобы напомнить ему, Вацлаву, в чем состоит его долг. Таково ведь обыкновение в их кругах!
Быть может, императорский советник призовет Вацлава к себе в кабинет, сначала поблагодарит за героическое спасение дочери в обстановке, щекотливость которой нет нужды объяснять. Необходимо, однако, указать ему, молодому Незмаре, на некое обязательство, которого он, правда, на себя не брал, но которое, после его рыцарского поступка, становится его естественным долгом. Ибо, вырвав барышню из рук бесчестных злодеев, он, Незмара, застал ее — конечно, без всякого умысла, — в таком виде, что она скомпрометирована. Это уж точно, и притом скомпрометирована именно им, Вацлавом Незмарой, сапристи! А посему нет нужды напоминать ему, порядочному молодому человеку, чего от него ожидают...
С этой воображаемой речью пана Уллика и уснул молодой Незмара на своих бревнах, уткнувшись лицом в отцовский кожух и вдыхая следы сладкого аромата тела Тинды.
Ничего подобного, естественно, на деле не произошло; ни словечка! Вообще не было ничего, что хоть как-то относилось бы к страшному событию той ночи. Разве что одна из служанок, участниц ночного купанья Тинды, пробегавшая по двору мимо Вацлава, прыснула в кулак и умчалась, озорно оглянувшись. А за аркой его поджидала горничная и торопливо прошептала:
— Никому ни слова, пан Незмара, если что — так барышня просто тонула, и вы ее вытащили!
Тинду он не видел несколько дней. Настала дождливая погода, и он не мог бы с ней встретиться, даже если б нарочно ее выслеживал.
В конце концов он прибегнул и к этому средству, сам не зная, зачем. Наверное, чтобы отомстить, как думал он раньше.
Но вот увидел ее наконец, поздоровался — а она поблагодарила совсем по-старому, и смотрела мимо! На лице ее — ни намека на румянец, зато сам молодой атлет — он это чувствовал — густо покраснел от нежданного разочарования.
И еще три-четыре раза барышне удавался такой отчужденный вид.
Незмара, охваченный горячкой, подстерегал ее на дорогах, коварно появлялся сбоку, из-за угла, так что ей волей-неволей приходилось замечать его. Взгляд ее выражал в таких случаях крайнее неудовольствие. Но однажды по лицу молодого человека, багровому от смущения, которое он силился одолеть, Тинда прочитала нечто такое, что тотчас изменила свое поведение. Не ответив на его привет, она подала ему руку — дело было в скверике, по дороге к теннисному корту, — и бросила:
— Рада видеть вас, пан... пан Вацлав!
Ударь она его по лицу своей белой ручкой, затянутой в тончайшую нитяную перчатку, не могла бы оскорбить глубже, чем назвав его служебным именем отца-сторожа.
— Моя фамилия — Незмара, барышня Улликова! — прохрипел Вацлав.
— Вот как! Но вы же не обиделись на то, что я назвала вас по имени, мы ведь выросли по соседству! — произнесла она так легко, словно они беседовали еще только вчера, а не вообще впервые за все время, что росли рядом; только она — в доме-торте окнами на улицу, а он — среди хлама на задах фабрики. Впрочем, он догадался — Вацлавом она назвала его просто потому, что действительно не знала его фамилии.
Тинда смотрела ему в глаза прямым твердым взглядом, к какому прибегала только наедине с кем-либо и от какого кровь бросалась в лицо даже куда более обстрелянным молодым людям.
А так как в жилах карлинского рекордсмена крови было больше, чем у любого другого, и был он вовсе не обстрелян, то лицо его на глазах заливала густая краска.
Тинда не могла оторвать взгляда от единственной части его лица — ото лба.
У Вацлава была бычья шея — но и лоб бычий! Его перерезали три параллельные — не морщины, а толстые складки кожи, которые дружно прогибались над переносицей, образуя довольно глубокую ямку на этом лбу, выпуклом не от формы лобной кости, а от мышечной массы. Это углубление казалось Тинде признаком чего-то бычьего в лице атлета, что в сочетании с твердым подбородком и широкими ноздрями производило впечатление чего-то дерзкого и одновременно чрезвычайно притягательного: Незмара, со своим упрямо-энергичным лицом, был красив. И только потому, что Тинда при случайных встречах всегда смотрела мимо него, она и не разглядела всего этого.
— Меня, например, вы спокойно могли бы назвать Тиндой, и я бы не обиделась — отчего же? — продолжала она сладким голоском, не спуская взгляда с его побагровевшего лба и следя за игрой складок на этом лбу.
Ах, этих слов оказалось достаточно, чтобы продеть кольцо в ноздри быка!
— Знаете что, проводите меня немножко, но только до виадука, чтоб на перекрестке нас не видели вместе, а то сплетни пойдут! — флейтой разливалась Тинда, но молодой Незмара все молчал, словно кто-то сдавил ему горло.
Тогда Тинда вдруг стала серьезной:
— Я рада вас видеть — должна же я поблагодарить вас за то, что вы никому ничего не сказали, — о, я знаю, вы никому не говорили о том случае, ведь если б вы не молчали, слухов был бы полон город, вы не представляете, как люди рады впутать меня в какой-нибудь скандал...
Молодой Незмара чувствовал, что затмение, омрачавшее с той ночи его мозг, переходит теперь и на глаза.
Дело в том, что рукава платья Тинды были еще тоньше, чем ее перчатки, они были прозрачны как стекло и совсем не скрывали ее несравненных рук, тонких у плеч и лишь у локтя обретающих пышность; но Вацлав видел нечто в том же стиле и во всей ее фигуре, и в форме ее голеней — поэтому голова у него закружилась, чему способствовал и явственный аромат, исходивший от нее, причем — это он хорошо знал, — источаемый отнюдь не искусственными благовониями.
— Как вы могли подумать, барышня, как вы только могли! — пробормотал он, сам себя не слыша.
— Ах, если б на вашем месте был кто-нибудь другой, он уже давно раззвонил бы обо всем, что видел, — защебетала Тинда. — Но скажите мне, зачем вы носите летом цилиндр, ведь это вовсе не шик, да еще такая духота — но в остальном вы очень элегантны... Прошу вас, снимите его, ну пожалуйста, только на то время, что вы идете со мной, можете держать цилиндр в руке. И мне станет легче, когда я увижу, что вам уже не так жарко...
Незмара послушно снял цилиндр, сам не зная, зачем, и не догадываясь, что это просто ее хитрость — она хотела увидеть его темно-рыжие кудри, густые, как каракуль, и такие же короткие. Ибо таково было ее воспоминание о той ночи. Теперь, увидев их при свете дня, она подумала, что они никогда и не вырастают длиннее. И ничуть не удивилась бы, если б из курчавой массы вдруг высунулись рожки — и вдруг ощутила в пальцах потребность зарыться в эту кудрявую шерсть и нащупать их.
Все это Тинда замечала и обдумывала, пока щебетала весенним жаворонком. Губы произносили ничего не значащие слова, с которыми в ее кругах принято обращаться к молодым мужчинам, — о том, куда поедет на лето знакомое семейство (совершенно неведомое Вацлаву), и что они, Улликовы, наверняка останутся в Праге, ехать без папочки невозможно, да они и не хотят, а у папы уже теперь столько хлопот с этой турбиной, а дальше будет еще больше, так что он ни на шаг не может удалиться от Праги. Все это Тинда говорила так, словно «Папирка» с ее делами была едва известна Вацлаву понаслышке.
— Ну вот, а теперь я должна откланяться, — сказала Тинда, когда они дошли до виадука и, слегка присев, будто делала книксен перед человеком лучшего общества, добавила: — И до свидания!
Вацлав молча поклонился, и она поплыла прочь в своих шелестящих белых юбках; но тут же вернулась.
— Еще словечко! Прошу вас, пан Незмара — если вы не хотите, чтобы я называла вас иначе, — раз уж вы до сих пор ничего никому не говорили, как я надеюсь, более того, как я убеждена, то вы и впредь оставите все про себя; знаю, вы человек слова, и не станете болтать, просто я хотела попросить, чтоб и между нами никогда не было об этом разговора, ладно? Я никогда не забуду, что вы для меня сделали, и никогда больше не полезу на плот в темноте!
Говорила она просительно-ласковым тоном, какой подобает девицам только моложе восемнадцати лет, но молодой Незмара пришел в восторг и с грустным восхищением смотрел вслед уходящей барышне.
А она шагала так быстро, словно спасалась от чего-то; юбка теннисного костюма так и билась вокруг ее коленей.
«Конечно, — думал сын сторожа, — она спешит подальше уйти даже от того воздуха, которым мы дышали вместе, хочет поскорей попасть к своим, на корт... Ясно! Я заставил ее побыть со мной, и она согласилась только из опасения, как бы я ее не выдал...»
На самом деле Тинда шла так быстро просто потому, что такой бодрый широкий шаг весьма выгодно выделял ее высокую фигуру, и потому еще, что знала — молодой атлет так и будет смотреть ей вслед, пока она не скроется из его глаз.
И когда она скрылась, он вздохнул так бурно, что кто-то из прохожих оглянулся; Вацлав был болен любовью, как мальчишка в переходном возрасте, и чуть не плакал, ревнуя Тинду даже к теннису.
Впрочем, после этого первого свидания были и дальнейшие, и они многое изменили.
Наступила чудесная погода, и Тинда, для великолепного сложения которой этот спорт, теннис, был словно нарочно изобретен, регулярно появлялась на корте. И часть ее пути от Поржичских ворот до виадука принадлежала Вацлаву — он всегда поджидал ее в скверике у музея.
Поначалу это выглядело так, будто принцесса из «Тысячи и одной ночи», проходя по царскому саду, сворачивала в кусты, чтобы там вознаградить раба — которого обычно и не замечают, — за то, что он знает, да не скажет ничего, что́ бы ее компрометировало; однако вскоре эти отклонения от привычного маршрута, эти тайные встречи удивительным образом приобрели для Тинды какую-то не изведанную прежде прелесть. Главное, нельзя было представить себе ничего более романтического, чем такая, недопустимая в глазах света, тайна.
Кроме как в этом скверике, полностью оккупированном няньками с детьми, где никогда не появлялся никто из ее общества, кроме как на этой, тогда еще не замощенной дорожке, идущей мимо обветшалых, ныне давно снесенных хибарок, куда не ступала нога прилично одетого человека, Вацлав не смел обнаруживать свое знакомство с Тиндой — под страхом того, что больше он ее никогда не увидит и не услышит от нее ни словечка.
Было что-то совсем новенькое для нее в том, как под напором страсти прерывалось дыхание этого могучего парня, когда она рассказывала ему о своих поклонниках с корта, об интригах ревнивых соперниц и о бессильной злобе врагинь ее успехов в карлинском клубе; или в том, как его губы наливались кровью, так что он едва мог пролепетать пару слов, когда она случайно прикоснется локтем к его рукаву, облекавшему каменное, а вернее сказать — железное плечо, потому что ведь камень не так-то легко раскалить.
Да, раскалить; ибо если Тинде дано было поджаривать мужчин на их собственном огне, то делала она это с превеликим удовольствием. Но ни у кого из них пламя не взвивалось так высоко, и никто не корчился в этом пламени так мучительно, как молодой Незмара.
И то сказать — с ним одним пережила она тогдашний ужас на Влтаве...
Об этом эпизоде, следуя уговору, они никогда не упоминали, но, встречаясь, оба не имели ни единой мысли, которая бы не касалась той ночи, и каждый знал, что другой думает о том же.
Тинду глубоко удивляло, что она в состоянии прямо смотреть в глаза Вацлаву, отлично зная, что он и сейчас видит ее, одетую одним лишь лунным светом.
А Вацлав чувствовал, что стыдиться-то надлежит ему, ибо именно он был предметом ее неукротимого любопытства, а не наоборот. И он краснел под ее изучающим взглядом, для которого его глаза, вероятно, были слишком малыми отверстиями, чтобы она могла заглянуть к нему внутрь. Поэтому при каждом его слове Тинда разглядывала его то с одной, то с другой стороны, вгоняя в замешательство.
Раз как-то — в эту минуту он рассказывал ей о тяжелой атлетике и отвечал на множество вопросов, касающихся этого его великого увлечения, — она вдруг прервала его. Он удивленно оглянулся, — что это с ней? — ибо почувствовал, как она большим и указательным пальцами, словно циркулем, обмеривает его бицепс, брезгливо отставляя при этом остальные пальцы. У нее вырвалось какое-то нечленораздельное междометие, весьма похожее на восклицание отвращения, — не хватало только, чтоб ее передернуло! И даже Вацлаву, парню не очень-то быстро соображающему, стало ясно, что все это она проделала как бы помимо своей воли.
Он двинул плечом, Тинда в смущении быстро встала со скамейки и чуть ли не обратилась в бегство.
В другой раз, при разговоре, она долго не отрывала взгляда от его кулака и, как бы продолжая жестикулировать своей прелестной ручкой, начала сопровождать свои слова прикосновениями пальчиков к его костяшкам, а кончив говорить, положила на его кулак легкую свою ладошку в ожидании ответа. Но когда он, запинаясь, стал отвечать, она убрала свою ладонь и легонько шлепнула его по руке, словно была недовольна допущенной интимностью. Но он-то отлично понял — это она наказывала ту... бестию, что слишком живо шевельнулась в нем.
И, однако, Тинде очень нравилось убеждаться в том, что бестия эта никогда не спит.
При таком диалоге чувств безразлично, что говорят уста, да и трудно было бы вести с Незмарой, пускай будущим инженером-механиком, какой-либо разговор, который поднимался бы выше вечной темы — спорта или чего-либо в этом же роде.
Но об одной вещи Тинда не допускала и намека — о его чувстве к ней. При первой же его попытке она заявила:
— Прошу покорно пана не говорить лишнего!
Она обращалась к нему в третьем лице — таков был обычай среди молодежи ее класса в общении не с родственниками, но с очень близкими знакомыми.
На возражение Вацлава, что это кажется ему не таким уж лишним, Тинда ответила вопросом:
— А знает пан, когда он производит наихудшее впечатление?
— ?
— Когда он разыгрывает серьезного претендента, который прямо от меня устремится к императорскому советнику просить моей руки... У вас, верно, хватит ума не удивляться, если подобный визит к моему отцу будет прерван намного раньше, чем вы бы предполагали, сапристи!
Она снова перешла на «вы», что было безошибочным признаком надвигающегося холода, который легко может усилиться.
— Лишнее... — пробормотал устрашенный атлет.
— Да, лишнее! Я ведь не безмозглая и не слепая, чтобы не видеть, что вы в меня влюблены!
— А вы, барышня?
— Слушайте, Вацлик, — Тинда употребила изобретенное ею ласкательное имя, которое ей очень нравилось, ибо тогда в моде было коверканье имен (а слово «Вацлик» звучало в ее устах как «ослик»). — Не думает ли пан, что я тут же брошусь ему на шею? Такое могло бы случиться лишь раз, и больше я уже не пришла бы!
— Но я... Я, барышня... ничего не могу с собой поделать, сказать «люблю, обожаю» — и того мало, я просто погибаю и наверняка погибну, меня пожирает, я и понятия не имел, что можно в самом деле гореть!..
— Ну, если хотите, признание за признание. Вы для меня очень милый, более того, очень интересный молодой человек — пока не заговариваете о любви, как все прочие зануды. Ради этого не стала бы я сюда являться, чтобы посидеть с вами на скамеечке! Буду уж искренна до конца: вы, интересный молодой человек, занимаете меня как тип, какого я до сих пор не знала, и хотя я хожу мимо вас двадцать четыре года — вам ведь столько? — но до сих пор вас не замечала, потому что никогда не смотрела на вас сознательно, пока вы меня не заставили...
— Я, барышня?!
— Не перебивайте меня и слушайте, что я честно скажу вам, раз уж решила быть честной... Хотя нет, сегодня я не истрачу всю свою откровенность, а то не останется на другой раз, а этот другой раз будет, если вы, Вацлик, возьметесь за ум... До сих пор беседы с паном были нетрудными, легкими, а теперь они становятся... как бы это выразить... немножко тяжелее, труднее, и если я в один прекрасный день пойму, что они мне не по силам, — в этом сквере меня больше не увидят!
— Тинда!.. — беспомощно пробормотал Незмара, хрустнув сцепленными пальцами.
— Вот-вот, это именно тот тон, какой скорее всего утвердит меня в таком решении. Продолжайте в том же духе, Вацлик, и Тинда в один прекрасный день найдет, что у нее отпало всякое желание взглянуть, не сидит ли в сквере у музея некий весьма интересный, отчасти знакомый ей молодой человек. И было бы жаль — теперь такая хорошая погода... А то как начнет лить неделю подряд, и конец всей красоте, включая теннис...
Прекрасная Тинда глубоко вздохнула.
— Что ж, ничего не поделаешь, — помолчав, заговорила она. — Пойдемте, если пан желает проводить меня до виадука, — как знать, сколько еще нам так ходить!
И ладонь ее, изогнувшись от желания, поднялась над его сомкнутыми пальцами и не удержалась, шлепнула по ним.
Тинда встала, но Вацлав, не поднимаясь с места, ошеломленный подобным истолкованием их отношений, смотрел до того жалобно, что она могла бы и пожалеть его. Но именно таких моментов в своих платонических авантюрах и жаждала Тинда и с наслаждением их смаковала.
— У-у! — ее передернуло. — Страсть, неистовство — это не для меня! Уж это верный путь к пристани безнадежности. Шевелитесь же, несчастный, — если, конечно, пан хочет. Но только до виадука, дальше ни-ни!
Вацлав подчинился и тяжелым шагом последовал за ней.
— Барышня Улликова! — воззвал через некоторое время этот молчаливый тяжелодум, и голос его был хриплым. («Ого!» — подумала барышня Улликова.)
— Да?
— Вы говорили про откровенность... что не будете тратить ее всю, чтоб и на другой раз осталось... правда?
— Совершенно верно! — упрямым голоском подтвердила она.
— А когда-нибудь выскажете остаток-то?
— Да, и притом — когда вы того захотите... только не сегодня, теперь уже нет времени, — прозвучал насмешливый ответ, но потом Тинда вернулась к обычному своему тону и защебетала: — Только, милый Вацлик, предупреждаю: то будет наш последний разговор на этом свете!
— Ладно, — Незмара почти задыхался, словно страдал от тяжкой раны. — Разрешите, милостивая барышня, со всем почтением откланяться!
— Так вы не проводите меня до виадука?
— Нет! Мне надо отвыкать.
— Как угодно! — пропела речитативом Тинда и, помахав ему ручкой из-под зонтика, — довольно неспортивный предмет в сочетании с теннисной ракеткой, — быстро пошла прочь.
Отойдя подальше, она произнесла вслух:
— Ого!
Это «ого» относилось к последнему взгляду Вацлава, который она еще успела уловить. Было в этом взгляде нечто, напоминающее слишком высоко взметнувшееся пламя — о такой огонь очень легко обжечься. Через такой не прыгают умные девушки. Но именно поэтому Тинда оглянулась.
Вацлав, разумеется, стоял на месте и смотрел ей вслед.
— Завтра в этот же час, при хорошей погоде! — бросила она через плечо.
Он не ответил.
Он только смотрел, как она бодро, быстро удаляется большими шагами, как бьется белая юбка вокруг ее сильных икр над тонкими, но крепкими щиколотками, и с легкостью дополнял сей архитектурный мотив представлениями обо всех прочих деталях ее фигуры.
Она еще раз оглянулась у выхода из сквера, и Незмара сделал движение, словно хотел ее догнать, но барышня Улликова свернула не направо, в улицу, по которой порядочной девушке действительно не подобало ходить одной, а налево, в те пределы, где сын фабричного сторожа рядом с нею был немыслим.
Вацлава охватило чувство безмерного сожаления, вызванного его собственными словами о необходимости отвыкать; но поздно было раздумывать, поздно догонять и просить прощения...
Он поспешно двинулся к другому выходу из сквера, но увидел оттуда только, как Тинда вплывает на Королевский проспект.
А ночью — словно Тинда наворожила — хлынул ливень, один из частых затяжных дождей того года, на целые недели превращавших человечество в земноводных. Молодому Незмаре не удавалось увидеть Тинду даже на улице, где он мог бы в лучшем случае разве поздороваться с ней, а она, по старой своей методе, могла его просто не заметить, словно и не сиживала с ним в сквере у музея.
И все же каждый божий день безумец являлся в сквер к трем часам, пускай под зонтиком; Тинда не пришла ни в первый ясный день, ни в следующий, хотя погода опять установилась прекрасная.
Такова была история любви Вацлава Незмары вплоть до трех часов вчерашнего дня.
А тогда, едва пробило четверть четвертого, первый рекордсмен карлинского Атлетического клуба решил, что не позволит дольше своему сердцу увядать, и большими шагами направился к дому Инвалидов — где-то там находился Тиндин корт. Тем самым он преступил один из строжайших ее запретов, за что полагалось суровое наказание — до смерти не видеть Тинды. Но Незмара был уверен, что и так все пропало, исполнилось пророчество Тинды о том, что свиданиям их пришел конец, — и пошел.
Пошел, потому что не мог иначе; шел, как пес, несмотря на угрозу повелительницы задать ему порку, — и, как пес, простоял всю игру за проволочной сеткой, чуть ли не поскуливая в собачьей своей преданности, чуть ли не виляя хвостом всякий раз, как Тинде удавался особенно хлесткий драйв.
Так, глазея, и простоял он всю игру, над которой, как и подобало тяжелоатлету, прежде только насмехался; теперь же он понял слова одного из клубных приятелей, что лаун-теннис, в сущности, не что иное, как модернизированный рынок рабынь; что же касается спортивного смысла, то это в лучшем случае «демонстрация своих прелестей в движении».
Поначалу Вацлав старался спрятаться от Тинды в толпе зевак, которых всегда собиралось много по причине новизны этого вида спорта. Заметив, что она все-таки его углядела, он перестал скрываться, а после игры, уже в сумерках как завороженный пошел позади их компании, держась поодаль, у стен домов, и считая, сколько раз она на него оглянется.
Пускай видит — он уже ко всему готов!
Последствия сказались на следующий день, то есть сегодня. Тинда примчалась в сквер за несколько минут до трех часов, и Вацлав тотчас угадал, что спешка ее притворна.
Краткий курс Тиндиного кокетства ознакомил Вацлава со всеми приемами женского искусства флирта. И он понял, еще раньше, чем она это сказала, просто по торопливым движениям ее плеч и беспокойству ног, что «сегодня у нас только минутка времени, он должен ее простить».
Сказав именно это, она тотчас и продолжила:
— Ну и вид был вчера у Вацлика, просто ужас, в этом цилиндре летом, я уже несколько раз ему говорила... что ж, бывают различия, которые не переступишь!
Почему он молчит, не спрашивает, какие различия?
Тинда нерешительно глянула на него и с возрастающей поспешностью заговорила сама:
— Вчера вы вогнали меня в такое волнение, что я уж до конца плохо играла, а ведь это была последняя игра в этом году, все удивлялись, не сглазил ли меня кто, а меня именно сглазили... а кто? — никто не знал, а остальное я доскажу вам завтра, если будет хорошая погода и если смогу... Сегодня у нас собрание насчет концерта в Академии, да, в Академии... И не провожайте меня сегодня, кто раз отказался меня проводить, когда я предлагала, с тем я уже никогда ходить не буду. Так что пока!
Тинда тараторила без передышки, чтобы не дать ему вставить хоть слово, — вся в белом, розовая, слегка разгоряченная спешкой, но тем более привлекательная. Лицо ее притворно смеялось, а глаза не отрывались от губ Вацлава — чтобы успеть умчаться прежде, чем на этих губах со знакомой медлительностью родится слово.
— Простите, барышня, — удалось-таки ему вставить, — я прошу вас только исполнить ваше обещание!
— Какое обещание? — она нахмурилась уже в неподдельном гневе, потому что Вацлав ухватил ее пальчики своей тяжелой лапой и не отпускал. — Да пустите же!
— Вы обещали мне остаток откровенности...
— Сейчас не выйдет, некогда!
— А вы сказали — когда только мне будет угодно.
Тинда помолчала; ручка ее, тщетно пытавшаяся высвободиться, оставила эту попытку. Девушка посмотрела на Вацлава таким пронизывающим взглядом, словно хотела напугать его, и медленно проговорила:
— Приходите вечером, в одиннадцать часов, к моему окну, если уж вам так нужно; но, как я сказала, это будет последний наш разговор!
И шелковые пальчики ее, лежавшие теперь в его ладони без сопротивления, легонько пожали ее. Тинда еще кивнула, как бы со значением, и убежала.
Вацлав прямо-таки слышал, как бьются ее коленки о крахмальную юбку. Он стоял в полном ошеломлении — этим всегда заканчивались его разговоры с Тиндой.
«Ага, значит, она заметила, что я провел ночь под ее окном», — подумал он. И впрямь, не могла же она не расслышать тихий стук, на который он наконец-то отважился прошлой ночью!
И вот теперь сидит Вацлав Незмара на бревнах, уткнув лицо в ладони, и подробно разбирает все, что было у него до сих пор с барышней Улликовой; и одна-единственная мысль гвоздит в его мозгу: одиннадцать часов!
Эту мысль подтвердил поезд, промчавшийся над Штваницей со свистом, почти оглушающим в тишине пасмурной ночи. Словно будильником, вырвал этот звук Незмару из мрачных дум — он ждал именно этого знака, и вот чуть не пропустил.
Вацлав вскочил и, как человек, пробудившийся от глубокого сна, широко раскрытыми глазами глянул на противоположный берег.
Действительно — было уже одиннадцать: стоглазый Летненский холм закрывал одно сверкающее око за другим.
Вацлав нерешительно двинулся в темноте к зданию фабрики, обошел его, но на мостик всходить не стал, перебрался, как гимнаст, по заграждению, пересекавшему рукав Влтавы, — так он поступал всякий раз, когда хотел укрыться от невольных или любопытных свидетелей.
И — чего не случалось с ним даже, когда он поднимал самые тяжелые штанги, — сердце его заколотилось где-то в горле: он увидел над собою окно Тинды, единственно освещенное во всем заднем фасаде дома.
Широкий прямоугольник окна был защищен барочной решеткой, ее волнистые прутья соединялись наверху гнутыми поперечинами; такие решетки были вставлены во всех окнах высокого первого этажа. Красивый узор решетки четко выделялся на фоне красноватого света, источник которого находился в глубине комнаты.
С того места, где очутился Вацлав, едва виднелась только лепнина потолочного карниза, переходящего в стены закругленно, без острых углов — тоже стиль барокко. Окно Тинды было открыто — октябрьский вечер, как иногда случается, был таким теплым, что вполне оправдывал легкий туалет Тинды, промелькнувшей мимо окна с лампой в руке. Она была не более одета, чем девушка с известной картины Манеса «Серенада». Правда, заметив, что она не одна, Тинда тотчас погасила лампу, и да послужит это ей смягчающим обстоятельством; и если тут не было музыкантов, как на картине Манеса, зато была решетка. Тинда в белом своем одеянии походила на некую святую, не совсем, впрочем, защищенную от злоумышленников.
И эта святая заговорила — не шепотом, но пониженным голосом, о котором Важка утверждал, что он звучал бы как пианиссимо флейты, если б флейта звучала на терцию ниже.
Тяжелодумный атлет даже не поздоровался. Тинда же произнесла с ненавистью:
— Хорошо, хоть на отцовскую службу вы не надеваете цилиндр. Рассердились? — прибавила она, когда Вацлав промолчал. — Мне-то все равно, и так я разговариваю с вами в последний раз!
— Ну, что же вы? — начала она снова после очередной паузы. — Онемели? Что это с паном? Я приглашала его не для того, чтобы вести монолог, Вацлик! Так сердитесь вы или нет?
— Нет! — ответил Незмара, но так беззвучно, что ему пришлось повторить это словечко, для чего, однако, прежде надо было проглотить первое «нет».
— Как видно, пан инженер-механик не расположен разговаривать, — продолжала Тинда с неприятной неласковостью светских женщин, не имеющей, по-видимому, иной цели, как только ранить и унижать. — Давайте же сразу приступим к делу, чтоб не задерживать вас. Вы ведь пришли выслушать остаток моей откровенности, не правда ли?.. Пожалуйста, произнесите же хоть что-нибудь, иначе я захлопну окно и пойду спать!
— Да, барышня, я пришел... — выдавил из себя Незмара.
— Незачем объявлять об этом так громко! Да подойдите же ближе, сюда, ко мне... Ну же! Я знаю, вы можете, если захотите!
Незмара так и обомлел — стало быть, она знает, она знала!
Он уцепился руками за решетку и, упираясь ступнями в деревянные планки, по которым вился дикий виноград, подтянулся так, чтоб лицо его приходилось на уровне окна.
Тинда тоже приблизила голову к самой решетке и сказала совсем тихо:
— Вот так хорошо. Для того, что́ я имею вам сказать, между нами должна быть решетка — и еще темнота, чтобы вы не видели моего лица; и сказать все это можно только тихо-тихо, а после того, как это будет сказано, я уже не смогу глядеть вам в глаза при свете дня. Поэтому я не могла сказать это там, в сквере, и поэтому не приходила десять дней... и поэтому мы никогда больше не увидимся... после того, как я скажу это тебе!
— Тинда! — прошептал Незмара, оглушенный этим «тебе» и совсем не понимающий, как оно сочетается с остальными ее словами.
— Ну да, Тинда! — насмешничала девушка. — Вот и все, на что ты способен! Но я, милый мальчик, влюбилась вовсе не в твои духовные достоинства: это я начинаю выдавать остаток своей откровенности...
Она шептала ему почти на ухо, и последние слова произнесла с жаром. Просунув руку сквозь решетку, нашла его короткие кудри и стала перебирать их.
— Потому что люблю тебя... неужели не понял, я так тебя люблю, что ты и не поймешь, так люблю, как никогда и думать не думала, что это возможно, и сама себе боюсь в этом признаться, и плакать готова, когда говорю тебе это... Неужели ты и впрямь не понял?!
— И... и потому между нами конец? — У Незмары зуб на зуб не попадал от счастья и отчаяния; вне себя, он так прижался к кованым прутьям, что расцарапал лицо.
— Да, потому что я никогда не буду твоей, понимаешь? Наша любовь безнадежна! Абсолютно!
— Но почему?! Потому что я сын вашего сторожа? Но через полгода я стану инженером, и если вы любите меня так, что это просто невозможно, что вы готовы плакать, когда говорите мне об этом...
Молодой Незмара просто ликовал, он просто задыхался от счастья.
— Не так громко, Вацлик! — напомнила ему Тинда.
— Если все это так, — Вацлав понизил голос до шепота, — то я не понимаю, ради чего нам отказываться от счастья, ведь если я, уже с дипломом, приду просить руки барышни Улликовой...
— Руки? Вот она! — перебила его Тинда, как можно дальше просовывая свою руку сквозь решетку.
Рука эта, обнаженная по плечо, светилась в темноте белизной.
— Бери, пока даю, — сказала Тинда с горькой циничностью, которая нередко проблескивала в ее речах и раньше.
Незмара понял, прижался губами к теплой округлости в том месте, где рука сужалась, под самым плечом, и целовал, целовал, куда только попадал губами, и ласкался, приникая лицом к этой руке, которая вдруг согнулась в локте — Тинда обняла Вацлава и поцеловала его... как несколько часов назад целовала своего аккомпаниатора Важку.
— Ну вот, это и все, что я могу для тебя сделать, и ты никогда не должен и не осмелишься ожидать большего, даже если бы осуществилось невозможное и заранее исключенное — то есть, если бы я стала твоей женой! Я вся — твоя, но никогда тебе не будет принадлежать больше того, что проходит через эту решетку: мои губы и руки!
Она просунула сквозь прутья и вторую руку и сомкнула свое объятие вокруг его шеи.
— Целуй же больше, ведь это в первый и в последний раз!.. Как, ты плачешь? Я люблю тебя за то, что ты сильный и мужественный... Лучше посмейся над нашей трагикомедией, которую следовало бы озаглавить «Ромео, Джульетта и препятствия»... И назови меня хоть разочек на «ты», а то обижусь, что ты не ответил на мое «ты»!
— Но скажи же, почему... почему мы не можем никогда принадлежать друг другу? Какое за этим проклятие?..
Тинда убрала руки, закуталась в белый тюль — ей пришлось поднять с полу накидку, соскользнувшую с плеч, так что в течение каких-то секунд на ней было надето даже меньше, чем на влюбленной с картины Манеса «Серенада». И ответила она не сразу; помолчав и зябко съежившись под накидкой — хотя и эта зябкость была притворной, — она проговорила:
— Тут не столько проклятие, сколько клятва.
— Клятва? Кому?
— Я скажу, Вацлик, но это будет последним словом между нами.
— Даже такой ценой хочу знать, — процедил сквозь стиснутые зубы молодой Незмара; и не успел он тотчас же отказаться от своих слов, как Тинда наклонилась к нему:
— Это клятва, какую приносят монахини, вступая в монастырь, когда они обязуются вечно хранить чистоту. Я должна была поклясться в этом моей учительнице пения, пани Майнау! Чтобы не лишиться голоса.
С этими словами она отступила в темноту и быстро, беззвучно закрыла окно.