Каспар, Мельхиор и Бальтазар — страница 30 из 40

верблюда, — с тем, кто шел к боговдохновенной деревне со своими слонами, была озарена мирным и проникновенным светом. Они не могли не встретиться на берегу трех искусственных прудов, известных под именем Соломоновых, когда после целого дня пути по жаре и пыли приготовились спуститься к воде по ступеням, выбитым прямо в камне. И тотчас благодаря тайному сродству пути всех четверых они узнали друг друга. Они обменялись приветствиями, потом помогли друг другу совершить омовение, словно окрестили друг друга. А потом разошлись, чтобы по общему уговору сойтись у костра, где горели ветви акаций.

— Вы видели Его? — был первый вопрос Таора.

— Видели, — ответили хором Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

— Кто Он — принц, царь, император, окруженный великолепной свитой? — продолжал расспрашивать Таор.

— Это крохотный ребенок, родившийся на соломе в хлеву, между волом и ослом, — ответили трое.

Мангалурский принц молчал, пораженный недоумением. Тут, наверно, что-то не так. Тот, кого ищет он, — Божественный Кондитер, раздающий такие упоительные яства, после которых никакая пища уже не идет в рот.

— Говорите не все хором, — наконец попросил Таор, — а то я никогда ничего не пойму.

Потом, обернувшись к самому старому из них, Таор попросил его объясниться первым.

— Моя история долгая, не знаю, с чего ее начать, — заговорил Бальтазар, озадаченно поглаживая седую бороду. — Я мог бы рассказать тебе про некую бабочку моего детства — мне показалось, что на склоне моей жизни я увидел ее в небе. Священники уничтожили ее, но, как видно, она воскресла. Можно поговорить и об Адаме, о двух Адамах, если ты понимаешь, что я имею в виду; об Адаме, который стал белым после грехопадения и кожа которого напоминает смытый пергамент, и о чернокожем Адаме до грехопадения, который весь покрыт знаками и рисунками, как иллюстрированная книга. Можно еще вспомнить греческое искусство, посвященное только богам, богиням и героям, и более человечное, более обыденное искусство, которого все мы алчем и предтечей которого, несомненно, станет мой юный друг вавилонский художник Ассур…

Все это покажется слишком путаным тебе, кто пришел издалека со слонами, груженными сладостями. Поэтому я ограничусь главным. Знай же, что я с детства обожал рисунок, живопись и скульптуру, но всегда наталкивался на непримиримую враждебность церковников, ненавидящих всякое художественное творчество. Я не одинок. Мы побывали у Ирода Великого. Он только что потопил в крови мятеж, к которому подстрекнули священники из-за золотого орла, водруженного по приказу Ирода над главным входом в иерусалимский Храм. Орел погиб. Священники тоже. Такова жестокая логика тирании. Я всегда надеялся ее избежать. Я стал искать ответ в источнике этой драмы — в ее единственном источнике — первых строках Библии. В Библии говорится, что Господь создал человека по образу своему и подобию, и это не просто избыточное красноречие, два этих слова как бы пунктиром обозначили грозный и роковой разрыв, который мог произойти и в самом деле произошел после грехопадения. Когда Адам и Ева ослушались Его велений, их истинное богоподобие было уничтожено, однако они сохранили как бы его след, лицо и плоть, неизгладимый отсвет божественной яви. С тех пор проклятие тяготеет над лживым образом, сохраненным человеком после его падения, — так свергнутый царь мог бы поигрывать скипетром, ставшим смешной погремушкой. Вот этот-то образ, лишенный подобия, и осуждает Второзаконие, против него и ополчается духовенство в моей стране и в стране царя Ирода. Но я не считаю, как Ирод, что потоки крови могут разрешить все трудности. Я не настолько ослеплен любовью к искусству, чтобы отринуть веру, в которой я рожден и воспитан. Священные тексты передо мной, они вскормили меня, я не могу их предать забвению. Образ и в самом деле может быть лживым, искусство способно обманывать, и яростная война между идолопоклонниками и иконоборцами продолжается и в самом моем сердце.

Так что я прибыл в Вифлеем, разрываясь между отчаянием и надеждой.

— И что же ты нашел в Вифлееме?

— Младенца на соломе в хлеву, как мы уже тебе сказали; и мои спутники, и все прочие свидетели этой ночи, самой длинной в году, не устанут это свидетельствовать. Но это стойло в то же время храм и плотник, отец Младенца, — патриарх, мать его — девственница, а сам Младенец — Бог, воплотившийся в самой гуще обездоленного человечества и соломенную крышу этого убогого приюта пронизывал столп света. Все это наделено для меня глубоким смыслом, это был ответ на главный вопрос моей жизни, и ответ этот состоял в небывалом сочетании несовместимых противоположностей. Кто дерзнет раньше срока проникнуть в тайны Божества, будет сокрушен могуществом его, сказал Пророк. Вот почему на горе Синай Господь говорил с Моисеем, скрытый облаком. Но теперь облако рассеялось, и мы узрели Бога, воплотившегося в Младенце. Мне довольно было взглянуть на Ассура, чтобы увидеть на лице художника зарю нового искусства. На глазах моего юного вавилонянина совершилась революция — простой жест бедной молодой матери, склонившейся над новорожденным, вдруг приобрел божественную силу, и это преобразило художника. Скромная будничная жизнь: животные, орудия труда, сеновал, но луч, падающий с неба, освещал ее светом вечности…

Ты спрашиваешь, что я нашел в Вифлееме, — я нашел примирение образа и подобия, возрождение образа через возрождение скрытого под ним подобия.

— И что же ты сделал?

— Вместе со всеми остальными — ремесленниками, крестьянами, трактирными служанками — я преклонил колена. Но чудо в том, что коленопреклонение каждого имело свой неповторимый смысл. Я поклонялся плоти — видимой, осязаемой, воспринимаемой слухом и обонянием, плоти, преображенной духом. Потому что искусство имеет дело только с плотью. Красота воспринимается только глазом, ухом и рукой, и покуда плоть была проклята, художники были прокляты вместе с ней.

Наконец, я положил к ногам Девы сгусток мирры, который Маалек, мудрец, окруженный сонмами бабочек, вручил мне, ребенку, полвека назад, — как символ того, что плоть причастна вечности.

— И что ты собираешься делать теперь?

— Мы с Ассуром вернемся в Ниппур с радостной вестью. Мы сумеем убедить народ, и не только народ, но также священников, и прежде всего старика Шеддада, закоснелого в своих догмах: образ спасен, можно прославлять лицо и тело человека, не впадая в идолопоклонство.

Я заново построю Бальтазареум, но уже не для того, чтобы собирать в нем остатки греко-римского прошлого. Нет, там будут представлены современные творения, которые я, подобно царю Меценату, закажу своим художникам, — это будут первые шедевры христианского искусства…

— Христианское искусство, — задумчиво повторил принц Таор. — Какое странное словосочетание и как трудно представить себе творения будущего!

— Ничего удивительного. Вообразить творение — это уже означает приступить к его созданию. Я, как и ты, ничего не пытаюсь представить, ибо череда еще не прожитых веков разверзается у моих ног бездной. Разве что я вижу первое из этих творений, первое произведение христианского искусства, оно сопряжено с нами, оно касается всех нас, присутствующих здесь…

— Каковым же будет это первое произведение христианского искусства?

— Это будет Поклонение Волхвов: трое царей в золоте и пурпуре, явившиеся со Сказочного Востока, чтобы в жалком хлеву простереться ниц у ног Младенца.

В наступившем молчании Каспар и Мельхиор мысленно следовали воображением за Бальтазаром. И грядущие века предстали перед ними словно громадная галерея из зеркал, в которых отражались они трое, глаза каждой эпохи видели их по-разному, но всегда их можно было узнать: юноша, старик и африканский негр.

Видение рассеялось, и Таор обернулся к самому молодому из них.

— Принц Мельхиор, — сказал он. — Ты мне ближе всех по возрасту. К тому же твой дядя отнял у тебя трон, я тоже не уверен, что моя мать когда-нибудь позволит мне царствовать. Вот почему я с братским вниманием выслушаю твой рассказ о ночи в Вифлееме.

— Сначала о ночи в Иерусалиме, а потом уже о ночи в Вифлееме, — немедля возразил Мельхиор с пылкостью, свойственной его возрасту. — Ибо эти два этапа моего изгнания нераздельны.

Когда я покинул Пальмиру, мои взгляды на справедливость и власть были просты. Я считал, что существует два рода властителей — хорошие и дурные. Мой отец Теоден был образчиком доброго царя. Мой дядя Атмар, пытавшийся меня убить и завладевший моим царством, тиран. Путь, лежавший передо мной, был ясен: найти союзников, тех, кто меня поддержит, собрать армию, с мечом в руке вернуть царство моего отца и, конечно, покарать узурпатора. За одну ночь — ту, что мы провели на пиршестве у Ирода, — все мои прекрасные планы изменились. Я советовал бы каждому наследнику трона познакомиться с жизнью Ирода. Какой пример! Какой урок! Как противоречив образ этого государя: он справедлив, миролюбив, разумен, его благословляют крестьяне, ремесленники, все простые люди его царства, он смелый строитель, тонкий дипломат, а в стенах своего дворца — деспот и преступник, палач и детоубийца, кровавый безумец. И не случай, не историческое совпадение наделило эту голову двумя ликами Януса. По воле рока всякое благодеяние, оказанное народу, оплачивается гнусностями, творимыми при дворе. Глядя на Ирода, я познал, что всякому земному царствованию неизбежно сопутствуют насилие и страх. И не только насилие и страх, но и страшная болезнь, которая зовется низость, двоедушие, предательство. Знаешь ли ты, принц Таор, что, посидев лишь однажды за пиршественным столом с Иродом и его придворными, мы, Каспар, Бальтазар и я сам, поняли, что и нас настигла эта язва.

— Вы трое заразились низостью, двоедушием, предательством? Говори же, принц Мельхиор, я хочу знать правду, и пусть твои товарищи оспорят тебя, если ты лжешь!

— Это страшная тайна, и она пребудет у меня в сердце кровоточащей и гнойной раной до конца дней моих, ибо я не представляю себе, кто мог бы ее исцелить. Слушай же, и пусть мои спутники и впрямь плюнут мне в лицо, если я лгу.