ки, беседа не стала оживленнее. Похоже было, ссоры, угрозы разрыва, многократные обещания, наконец, радость от владеющего ими чувства у них уже позади, и даже не имевший опыта в подобных вещах Касторп догадался, что сейчас они только повторяют то, о чем не раз говорили в гостиничных апартаментах или во время прогулки по берегу моря. Отставив едва початую кружку, мужчина сказал:
— Прости. Зря я утром раскипятился.
На что она ответила:
— Я же тебя ни в чем не упрекаю.
— Зато я себя упрекаю. За все. Даже за то, что я такой, какой есть. Порой слишком часто. Понимаешь?
Неприкрытая откровенность, с которой мужчина анализировал свое душевное состояние, просто-таки возмутила Касторпа. То, что он говорил по-французски, вероятно полагая, что никто вокруг не знает этого языка, ничуть его не оправдывало. Слушать такого рода излияния столь чувствительному молодому человеку, как Касторп, было стыдно: он смутился гораздо больше, чем если бы увидел этих двоих целующимися в тени аллеи. Не став дожидаться кельнера, он отсчитал нужную сумму за портер, положил деньги на столик и направился к променаду. Уходя, он еще увидел ее руку: затянутая в шелковую перчатку, она вначале поправила панаму на голове продолжающего без умолку говорить мужчины, чтобы затем нежно коснуться его темных, ровно подстриженных волос на затылке, чему сопутствовало произнесенное со вздохом искреннее признание:
— Как же я люблю все эти твои глупости — ты даже не представляешь как!
Возмущение улеглось не сразу. Касторп решил отправиться на долгую прогулку по берегу моря до самого Бжезно, откуда в его район шел прямой трамвай. Правда, легкие полотняные туфли совершенно не годились для похода по пляжу, но разве утром, отправляясь в политехникум, он мог предвидеть такой поворот событий? Шагать в одиночестве, вслушиваясь только в монотонный шум волн и крики чаек, идти так, ощущая под ногами хруст раздавленных ракушек, поскрипыванье песка, приятную мягкость пляжа, брести по краю пускай лишь кажущейся бесконечности — это казалось ему самым подходящим и единственным из всех возможных сейчас занятий. С первых же шагов он почувствовал необычайную легкость, как будто воздух на берегу залива оказывал меньшее сопротивление, чем в городе. Разумеется, с точки зрения классической физики — а иной он не знал — это было просто невозможно, однако с другой стороны, — размышлял Касторп, перепрыгивая через студнеобразное пятно медузы, — с другой стороны, можно ли с уверенностью исключить существование таких особых мест? Утверждать, что их нет нигде — то есть не только здесь, на Земле, но и во всем преогромном космосе? Он вспомнил, что на последней лекции профессора Ганновера одно из отступлений касалось à rebours[21] подобной проблемы; термин «особость» был несколько раз повторен вкупе с фамилией английского астронома. Более ста лет назад тот разработал теорию звезды, не излучающей света. Такое представлялось просто абсурдным, смешным, противоречащим здравому смыслу, черное солнце нельзя было даже вообразить, а уж тем более наблюдать, но аргументы Джона Мичелла были обезоруживающе логичны. Кто-то из поэтов — Касторп тщетно пытался вспомнить его фамилию — говорил о «кубке, полном темного света»[22]. Эти слова свидетельствовали о проницательности автора; астроном выразил то же самое с помощью последовательности цифр и уравнений — вот и доказательство некой общности поэзии и математики. Возвращаясь же к загадкам природы: если определенная «особость» возможна где-то там, в невообразимо огромных пространствах космоса, то иная по своим свойствам, но тоже «особость» могла иметь место и здесь, на берегу холодного моря, по которому он шел на удивление легким шагом, вдыхая запах водорослей и сырого песка.
Касторп отдавал себе отчет в том, что эти рассуждения, хоть и опиравшиеся на серьезные предпосылки, сумбурны и не могут привести к верным выводам, однако служили они совсем другой цели: как черная звезда, так и феномен морского воздуха позволяли не думать о тех двоих, оставшихся на веранде курхауса. На полдороге к Бжезно, близ рыбацкого поселка, Касторп, впрочем, отвлекся от своих размышлений. Наступив на что-то, он остановился и поднял кусок янтаря размером с грецкий орех; внутри покоилось насекомое, похожее на шершня. Держа в двух пальцах янтарь и разглядывая его на солнце, Касторп услышал явственную, хотя и заглушаемую шумом волн мелодию. Несмотря на кажущуюся беззаботность, она была какой-то очень трогательной, словно открывающийся из окна поезда пейзаж осенних полей, перерезанных сизыми дымами костров. Пела молодая девушка, которая, забрав у мужчин в лодке полную рыбы корзину и поставив тяжелый груз на правое плечо, несла его по широкой полосе пляжа. Босые ступни на каждом шагу с поскрипываньем погружались в песок, льняная юбка сдерживала движения, а свободно завязанный на голове платок сползал на глаза, мешая смотреть. Тем не менее, а возможно, именно поэтому девушка пела с такой самозабвенной радостью, будто все тяготы бытия были ей нипочем.
Песня, слов которой Касторп не понимал, заставила его замедлить шаг и тут же направила мысли на веранду курхауса. Ему почудилось, что случайно подслушанная там фраза, произнесенная слегка дрожащим, с хрипотцой голосом, то самое «Сколько еще мне мучиться?» адресована непосредственно ему и место ей — в глубине таинственного колодца, где память хранит смутные, расплывчатые картины, оживающие на краткий миг, чтобы затем вновь померкнуть и продолжить свое скрытое хрупкое существование.
В комнате матери пахло камфарой и болезнью, доктор Хейдекинд осторожно притворил за собою дверь, а отец, покинувший комнату минуту назад, молча сел за рояль и заиграл самую печальную песню из всех, что когда-либо были написаны. «Как ты можешь сейчас, когда она… — укорил его дедушка Томас. — Это же просто неприлично…» Именно так сенатор Томас и сказал: «неприлично», однако отца это ничуть не смутило, он продолжал играть с каким-то страшным автоматическим самозабвением, пока вышедший из комнаты матери доктор Хейдекинд не произнес: «Embolia cerebri, увы…» И тогда в квартире воцарилась глубокая тишина, прерываемая лишь тиканьем мейсенских часов да тарахтеньем пролетки за приоткрытым окном. Отец уже никогда больше не сел за рояль, с тех пор он целые дни проводил запершись в своем кабинете, а на его письменном столе росла белая гора корреспонденции, присылаемой из конторы, где он вообще перестал бывать. Однажды — незадолго до Рождества — Ганс Касторп увидел его у камина: стоя в небрежно наброшенном на пижаму шлафроке, он швырял в огонь неразрезанные конверты, а заметив устремленный на него пристальный взгляд сына, тихо проговорил: «Дай бог, чтобы тебе никогда не пришлось, как мне… запомни…», будто в чем-то оправдываясь, хотя прозвучало это скорее как жалоба.
Только в трамвае музыка вытеснила воспоминания. Никогда еще с ним не бывало ничего подобного: мелодия, которую отец наигрывал на рояле, и песня юной рыбачки странным образом звучали в его голове одновременно, чисто и безошибочно, нисколько не смешиваясь; можно было подумать, что Шуберт — автор первой мелодии — прекрасно знал и вторую или даже — что за абсурд! — сочинял свою песню о трех солнцах-призраках не столько под влиянием той песенки, сколько как ее отражение, однако не зеркальное, симметричное — нет, это было отражение на воде, то есть живое и беспрестанно меняющееся. Касторп с его склонностью к скрупулезному анализу воспроизвел в уме обе мелодии в виде математических функций, которые, перемещаясь в полной пустоте — будто в зоне абсолютной тишины, — резко расходились, чтобы через точно отмеренный промежуток времени пересечься в заранее назначенном пункте и тут же начать поиски собственного пути. А поскольку окно, у которого он сидел, быстро запотело (не без участия его насквозь мокрых туфель и штанин), Касторп начертил на побелевшем стекле обе эти линии и разглядывал их примерно с таким же чувством, с каким еще недавно наблюдал за взбаламученной винтом «Меркурия» морской пучиной.
Это музыкальное настроение, не покидавшее его до самой Каштановой улицы, куда он шел пешком от остановки Брунсхофер, испарилось, едва он переступил порог квартиры госпожи Вибе.
— Так рано? — напустилась на него вдова. — Вы же по субботам никогда раньше шести не приходите! По лужам бегали? Дождя сегодня, не сказать худого слова, не было!
Одетая в шелковый, расписанный китайскими драконами халат, госпожа Хильдегарда Вибе как раз направлялась в ванную комнату, откуда Кашубке, наполнявшая ванну, кричала, перекрывая шум льющейся воды:
— Уже не такая горячая, теперича будет в самый раз!
С туфлями в руках, оставляя мокрые следы, Касторп прошлепал в свою комнату. Девять аккуратно уставленных в ряд на секретере ящичков с «Марией Манчини» свидетельствовали о необыкновенной расторопности сопотской фирмы Калиновского: пока он бродил по берегу моря, ждал трамвая, наконец, ехал на нем из Бжезно среди полей и садов, покупка была доставлена на место, хотя он ждал ее не раньше понедельника. Повесив носки на спинку стула и выжав брюки над тазом, Касторп стоял посреди комнаты в одних кальсонах и расстегнутой рубашке, озираясь в поисках полотенца, когда дверь отворилась и к нему — без стука! — ворвалась Кашубке с кувшином, из которого валил пар.
— Теперича вам не искупаться, — она наливала воду в таз, — пришли пораньше, а хозяйка ингаляцию принимают. Вот и ждите. Хозяйка велела принести горячей воды, чтоб не простыли. Ну чего? — только сейчас она украдкой взглянула на Касторпа. — Берите стул, садитесь и грейте, что промочили. А сигары эти, — она указала на ящички с «Марией Манчини», — так они сказали, уже уплочено. — И вышла, хлопнув дверью.
Хотя осуществленные таким способом добрые намерения госпожи Вибе сильно смутили Касторпа, он с удовольствием закурил сигару, передвинул стул и опустил озябшие ноги в таз с горячей водой. Из ванной доносились восклицания и приказы. Кашубке поминутно бегала в спальню хозяйки, чтобы принести оттуда то соли, то еще что-нибудь. Продолжалось это так долго, что Касторп, вытерев согревшиеся наконец ноги, надел тонкие шелковые носки, халат, лег на кровать и заснул. А когда через несколько часов проснулся с головной болью и сосущей пустотой в желудке, свет в квартире госпожи Вибе уже не горел. Первой мыслью его было, что надо поесть, и еще: как он мог проявить такое легкомыслие и лишиться обеда и ужина? Кроме того, следовало принять ванну — но можно ли посреди ночи подымать шум?