Расстрельная пуля снова и снова вылетала и не могла долететь.
Всё в прошлом. Одесса под большевиками. Богатая семья, дававшая воскресные обеды, рухнула, отец бежал в Константинополь, мать «распродает барахло», а их сын юный художник Дима, нелепо и случайно замешанный в белогвардейском заговоре, арестован. Конвоиры ведут его по улицам. «Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выглянула из-за угла и перекрестилась. Ах, да. Это была Димина нянька, умершая еще до революции. Она провожала его печальным взглядом». Он ждет расстрела в подвале ЧК. Сдала жена, подосланная и обольстившая гражданка-сексот Лазарева, вместо имени Надя хотевшая назваться Гильотиной, но остановившаяся на Инге, ученица совпартшколы «с маленьким белым шрамом на губе». Мать обреченного Лариса Германовна в надежде на чудо припадает к бывшему эсеру-бомбисту Серафиму Лосю, который когда-то читал у них на даче «что-то свое, революционно-декадентское». Лось отправляется к следователю ЧК Максу Маркину, с которым они бежали с каторги:
«– Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
– Напильник достал ты, – смущенно пробормотал Маркин.
– Так подари мне жизнь этого мальчика».
В час ночных расстрелов Маркин уводит приговоренного юношу и выталкивает, отперев маленькую железную дверь в стене:
– Уходи и больше не попадайся.
Лариса Германовна видит на афишной тумбе газету со списком расстрелянных, обнаруживает там имя сына и, вернувшись домой, принимает смертельную дозу веронала. Инга, встретив Диму в «общественной столовой», яростно вскрикивает:
«– Значит, контра пролезла даже в наши органы! Ну, мы еще посмотрим.
Ему показалось, что все это уже когда-то было… Неподвижно развевающийся плащ удаляющегося Иуды».
Она врывается к прибывшему в город «особоуполномоченному по чистке органов» Науму Бесстрашному, и теперь в ярости он: «Как! Выпустить на свободу контрреволюционера, приговоренного к высшей мере?»
Бесстрашный, быть может, ключевая фигура повести. Он только что вернулся из революционной Монголии, где всем подряд по его приказу отрезали традиционные косы. «Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой… Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:
– Отрезанные косы – это урожай реформы.
Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение “урожай реформы”… Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость. Полон рот каши… А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе… Его богом был Троцкий, провозгласивший перманентную революцию. Перманентная, вечная, постоянная, неутихающая революция. Во что бы то ни стало, хотя бы для этого пришлось залить весь мир кровью… У него, так же как и у Маркина, был неотчетлив выговор и курчавая голова, но лицо было еще юным, губастым, с несколькими прыщами».
Первым делом он приказывает арестовать саму Ингу, жену «скрывшегося юнкера».
И вот уже расстреливают раздевшихся донага и ее, и Маркина, и Серафима Лося… А спустя годы на Лубянке расстреливают самого Наума Бесстрашного, целующего сапоги чекистам…
Дома Дима находит мать бездыханной и записку «Будьте вы все прокляты». Он бежит к «военному врачу, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста». Верный клятве Гиппократа тот, преодолевая страх, следует за знакомым, которого полагал расстрелянным, но может лишь констатировать смерть. «Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твердые, холодные материнские руки и плакал, а доктор – в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке – гладил его по еще колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним…»
И вся эта история – переделкинский сон автора…
И опубликована она ведущим литературным журналом Советского Союза!
Публикацию предварял редакционный врез: «В основе этой прозы не конкретные воспоминания, но память о целой эпохе» – опасливая, но глубоко верная формулировка. Катаев написал именно об эпохе, о механизме и метафизике Большого террора, отсчет которого нельзя вести с лубянского подвала, и тогда Наум Бесстрашный предстает уже не «жертвой репрессий», а палачом, получившим воздаяние…
Все началось раньше. Недаром и в «Алмазном венце» повествователь всматривается в парижский «нож гильотины, тот самый, который некогда на площади Согласия срезал головы королю и королеве, а потом не мог уже остановиться…».
Два вождя революции – один на портрете, другой в кино – пожирают былое. «Вместо царского портрета к стене был придавлен кнопками литографический портрет Троцкого с винтиками глаз за стеклами пенсне без оправы»… «Черный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина (русского актера, покинувшего Россию в 1920 году. – С. Ш.), и тотчас на мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперед по начисто выметенному кремлевскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-пушкой и Царь-колоколом…»
В «новомирском» врезе, написанном лично главным редактором Сергеем Наровчатовым, Катаева даже объявляли фантазером: «В ней, этой памяти, причудливо соединились увиденное, пережитое, перечувствованное, прочитанное и – домысленное, нафантазированное, угаданное». Редакция пыталась списать все на отдельные «искривления и нарушения законности»: «Повесть старейшего советского писателя В. Катаева, свидетеля и очевидца тех времен, самым своим острием направлена против врагов революции. Сегодня в связи с оживлением троцкистского охвостья за рубежами нашей родины, в накале острой идеологической борьбы гневный пафос катаевских строк несомненно будет замечен. Наше короткое вступление имеет целью привлечь внимание читателя к фактам многолетней давности, незнание или забвение которых затруднит восприятие катаевской повести».
Сумбурное предисловие не случайно и как будто бы адресовано «наверх». Зачем вы навязали этого старика? Его гневный пафос несомненно будет замечен за рубежами в накале борьбы…
Будь воля редакции – Катаева бы не напечатали!
В то время верования советской либеральной интеллигенции сводились к тому, что все плохое пришло со Сталиным (а по стилю воспроизводило «царизм»). Напомню, и перестройка началась с повторения оттепельного лозунга «возвращения к ленинским нормам» и реабилитации казненных участников так называемой «троцкистской оппозиции», превратившихся в героев журнала «Огонек». Но «контрик» Катаев был равнодушен к «похищенному Прометееву огню революции», какие бы левые вихри ни крутили его в Мыльниковом переулке.
Если бы он протащил в прозу осужденные партией «сталинские репрессии» – его бы лобзали и ласкали. Но он-то внаглую, с обезоруживающей трагически-лунатичной усмешкой одиночки долбанул прямиком по «комиссарам в пыльных шлемах»…
Убежден, «Уже написан Вертер» в «Новом мире» 1980-го (с радикальным замахом на весь большевизм) имел не меньшее политическое значение, чем «Один день Ивана Денисовича» в том же журнале в 1962-м.
Катаева не приняли. Он вломился на системное поле, ни с кем не считаясь, не по свистку, когда еще было нельзя, и оставил позади официально-прогрессивную команду, которая с еще большим негодованием принялась швырять в его старческую спину проклятия…
За эту смелую свободу многие – по стайной цепочке – по сию пору не могут его простить.
Критик Наталья Иванова отмечает: «Кем-кем, а либералом советского образца Катаев не был (однако либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев – “свой”, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на “Вертера” – соответственно, как на измену)… Он не посчитался и с общественным мнением – в том числе той группы, которую сам и взрастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам – “Вертером”, не оставлявшим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».
«Прочел повесть В. Катаева “Уже написан Вертер”, – писал в дневнике за 11 июля 1980 года критик Игорь Дедков, до самого конца советской власти хваливший Солженицына за антисталинизм и порицавший за антиленинизм. – Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках… Страшные видения некоего “спящего”… Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползет “аквамариновая” слеза…[158] Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; т. е. оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что все равно что отсутствует… И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)». 5 октября Дедков привел отзыв критика Лазаря Лазарева: «Белогвардейская вещь». И соглашался: «Я подумал, что это, пожалуй, правильно: не антисоветская, ни какая другая, а именно белогвардейская, с “белогвардейским” упрощением психологии и мотивов “кожаных курток” и с налетом антисемитизма».
1 июля 1982 года Валерий Кирпотин записал: «Пошел к Катаеву, с некоторой неохотой, но решил – неудобно, многие слишком презрительно говорят о нем… Зашла речь о его повести “Уже написан Вертер”. Я прямо сказал о своем отношении. Катаев стал говорить о ЧК с такой же злобой, как одесский обыватель 1919–1920 гг. Настаивает на том, что “военный коммунизм” – дело рук Троцкого. Я сослался на Ленина. Катаев мне: