Детский писатель Владимир Левшин, который в начале 1920-х годов был соседом Булгакова по «нехорошей квартире», спросив себя: «Кто у него бывал?» – отвечал: «На моей памяти, чаще всех – Валентин Катаев… С приходом Катаева почти всегда появляется на столе любимое обоими шампанское» и вспоминал, что Катаев в то время продолжал боготворить далекого Бунина, «переводя на него разговор»: «Бунин для Катаева то же, что Париж для Эренбурга».
Левшин был одним из позднее облагодетельствованных Катаевым, впрочем, под шампанское он выслушивал критику своих тогдашних литературных опытов и от соседа (деликатно), и от гостя (напрямик): «Катаев более категоричен. “Вы не умеете писать для детей!.. Вот как нужно: ‘Телочка, телочка, на хвосте метелочка'. Образно и ничего лишнего”. И, очень довольный своим двустишием, улыбается по обыкновению хитро и ядовито. Ничего, впрочем, ядовитого в его отношении ко мне нет. Это ведь ему я обязан первой публикацией моих сатирических стихов в “Красном перце”. Он ввел меня на так называемые “темные” (от слова “тема”) заседания “Крокодила”. Он же трогательно утешал меня после неудачной попытки пристроить один из моих рассказов в какой-то журнал: “Не унывайте! Бунин говорил мне: всякая рукопись непременно дождется, когда ее напечатают”».
Поначалу в Москве Булгаков бедствовал, но дела его стали выправляться (непрерывно писал для прессы). В комнате был настоящий письменный стол, заваленный бумагами, хозяин расхаживал в байковой клетчатой пижаме, а позже стал являться в редакцию в шубе без застежек под названием «русский охабень» (по уверениям Катаева, отмечавшего провинциализм друга, однажды он пришел в «Накануне» в шубе поверх пижамы).
Булгаков, как было сказано, с неудовольствием стал сотрудничать с примиренческим «Накануне», которое не любили эмигранты и презирали коммунисты. До конца дней он сохранил в домашнем архиве вырезку, указывавшую на его радикально антибольшевистскую статью «Грядущие перспективы» 1919 года. Но главным для него было выживание при той власти, в прочности которой он не сомневался. В «Накануне» он был встречен на ура, печатался в каждом номере, очаровал сотрудников и читателей, а Алексей Толстой требовал из Берлина: «Побольше Булгакова!» Миндлин называл Булгакова и Катаева «самыми любимыми авторами читателей “Накануне”».
Булгаков был постарше и, безусловно, консервативнее Катаева, все же затронутого левым романтизмом, богемным бунтарством, пафосом ниспровержения авторитетов. Равнодушный к современной литературе, Михаил Афанасьевич с ровным жаром любил классику. «У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен, – вспоминал Катаев. – Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа – Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог… Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил: “Не надо колебать мировые струны”) – не признавал Вольтера».
Катаевское неприятие нэпа носило прежде всего эстетический характер, но вновь уточним: и материально, и стилистически нэп пригодился всей его компании. Существенно, что отрицание атмосферы нэпа не было увязано исключительно с «левой идеей». Так православный писатель Иван Шмелев, еще не уехавший из страны, отмечал: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного». Да и катаевская эстетика бывала весьма противоречива – так, «рапповская» критика злорадно подмечала за ним «социально-характерное» любование тем самым «уголком жизни»: «В частнокоммерческих магазинах висели бревна осетров, которые сочились желтым жиром. Восковые поросята лежали за стеклами Охотного ряда… Да, это была Москва. Это был нэп» (рассказ «Фантомы»).
В то время Катаев воспринимал Булгакова не как писателя, а как фельетониста, но нечто сближало их помимо литературы. Они, что называется, были «социально близки». В альбом Кручёных вклеена общая фотография Катаева, Олеши и Булгакова 1920-х годов с шуточным катаевским пояснением: «Это я, молодой, красивый, элегантный. А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный».
Катаев и Булгаков то и дело ночами ходили в казино (в нэпманской Москве действовали два игорных дома). «Судьба почти всегда была к нам благосклонна, – вспоминал Катаев. – Мы ставили на черное или на красное, на чет или на нечет и почему-то выигрывали». Катаев, очевидно, ходил в казино и в одиночку. «Однажды я выиграл 6 золотых десяток, – делился он с литературоведом Мариэттой Чудаковой. – Две я проел, а на 4 купил в ГУМе прекрасный английский костюм. Ну, прекрасный… Цвета маренго… Но не было ни рубашки, ни галстука, ни ботинок. (Смеется.) Ну ничего, я носил свитер!»
Павел Катаев вспоминал: «Слушая папины рассказы о том, как можно было прийти в казино, поставить деньги – крепкие советские червонцы, выиграть и на выигрыш купить еды и выпивки на всю компанию, я испытывал чувство восторга и зависти. Как это ни странно (а может быть, вовсе и не странно, а вполне естественно), эти истории дышали свободой».
Леля
Накануне наступления 1923 года Катаев, зайдя к Булгаковым, звал их встречать вместе Новый год. Булгаков сказал, что приглашен к Коморским, в просторную квартиру адвоката, где бывали разные литераторы и всегда хорошо угощали. Тогда Катаев обратился к Татьяне Лаппе: «Если он приглашен – пойдемте в нашу компанию!» – что Булгакову, конечно, не понравилось: «Вот еще какие глупости, ты еще туда пойдешь!»
А через неделю Катаев познакомился с Лелей, двадцатилетней синеглазой студенткой, сестрой Булгакова.
Леля, Елена Афанасьевна Булгакова, родилась 2 июня 1902 года в Киеве. Она училась в Киевском институте народного образования.
Булгаков пригласил Катаева в сочельник. Характерно, что собрались «по старинке» встретить праздник Рождества Христова. Там и состоялось знакомство с девушкой, впервые приехавшей в Москву на каникулы. В углу стояла елочка. Катаев читал стихи.
Кстати, диссонансом этим посиделкам была демонстрация, прошедшая по улицам Москвы 7 января 1923 года. Впервые отмечалось «комсомольское рождество». Ряженые несли пятиконечные звезды и плакат: «До 1922 Мария рожала Иисуса, а в 1923 родила комсомольца». Между тем Булгаков и Катаев были близки и по «религиозной генеалогии»: у обоих деды – священники, а отцы – очень набожны и даже внешне похожи на «духовных лиц» (Афанасий Булгаков – богослов и историк Церкви).
Начались свидания с Лелей: «Мы смотрели в Театре оперетты “Ярмарку невест”, и ария “Я женщину встретил такую, по ком я тоскую” уже отзывалась в моем сердце предчувствием тоски».
Был лютый мороз. Там у Патриаршего пруда, где однажды возникнет Воланд, «возле катка у десятого дерева с краю», зачем-то обмотанного «колючкой», они целовались.
«Это дерево – мое, – написал он по свежим следам. – Возле него она сказала мне: “Люблю”. За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева “люблю”. Мне кричали “стой”, меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера… Но “люблю”…»
«Наши губы были припаяны друг к другу морозом», – написал спустя больше полувека.
Он простудился на этом свидании возле бешеного катка, который температурно сверкал и кружился в нескольких стихотворениях 1923 года:
Готов! Навылет! Сорок жара!
Волненье. Глупые вопросы.
Я так и знал, любовь отыщется,
Заявится на Рождестве…
Леля, пробыв в Москве около недели, должна была уезжать. «В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале… В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло».
Катаев провожал на Брянском вокзале, ожидая ее возвращения через несколько месяцев, и твердил: «Не уезжай». «Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай».
В отсутствие Лели он пошел к Мишунчику и сообщил, что желает взять ее в жены.
«Катаев был влюблен в сестру Булгакова, хотел на ней жениться, – вспоминал писатель Юрий Слезкин. – Миша возмущался. “Нужно иметь средства, чтобы жениться”, – говорил он».
Вот как Михаил Афанасьевич (Иван Иванович) показан в рассказе у Катаева того времени: «Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма».
В сущности, этот ретроград бессердечен: «Он хватает ручку и начинает быстро писать на узенькой бумажке рецепт моего права на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья. Три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма, Собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д. и т. д. и Библия.
– Два года минимум. Вот-с выполните этот списочек, и тогда мы с вами поговорим.
Да, еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. О, я преклоняюсь перед золотом. Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже… о сестре.
Он уверен, что это невыполнимо.
Бедняга. Он мечтает об Америке и долларе».
Но Катаев не обличал приятеля: «Посмотрим, кто из нас американец. У меня нет ничего, но у меня будет все… Я разночинец, у меня нет быта и правил, нет семьи, нет ничего, кроме молодости, закаленной дочерна в пламени великого пятилетия…»
Он как бы подтверждал желчный бунинский диагноз, но высвечивал не наглость, а драму «разночинцев», которых эпоха перемен закрутила и «закалила дочерна».
Любопытно, что Булгаков рассуждал так же, как десятью годами ранее противники его собственной женитьбы: беспечность, легкомыслие…
По Катаеву, он писал письма и слал телеграммы Леле. Потом отправился к ней. Они гуляли по Киеву, посетили лавру, спустились в пещеры. И сожгли написанное друг другу: