Катаев: «Погоня за вечной весной» — страница 50 из 144

Вот и Леонов с Лидиным отозвались на катаевские обвинения именно в духе «не суди по себе»: «Глупо и недостойно предполагать, что неподходящий вагон мог послужить причиной нашего отказа ехать».

Конечно, невозможно видеть в каждом тексте травлю – шла перекрестная полемика и о литературе, и о жизни, все горячо спорили, обменивались ударами, упреками, призывали друг друга «не сглаживать углов»… Правда, чем дальше, тем сложнее было отделить личное суждение от участия в кампании, а пламенный призыв к совести товарища от поклепа на него, и это сильно мешает в работе с архивами, замутняет понимание, где прямота, а где подлость, где искренность, а где фальшь. А может, хватало и того, и того вперемешку, как всегда?

Вернемся в Сорренто… «Этот тип выжал из знакомства с Горьким все возможное», – ревниво заметил как-то Леонов. В чем выражалось «выжимание» – загадка, поскольку у Горького и Катаева душевной близости не возникло. Но, понятное дело, Катаев видел в Горьком «полезного человека» и хотел ему понравиться. Скорее героем тех двух недель стал Леонов, который пел народные песни, читал свою прозу (Горький тоже прочитал несколько глав из «Клима Самгина») и приглянулся хозяину. «Замечательно и весьма по-русски талантлив… и вообще он “страшно русский” художник», – охарактеризовал он его в письме литератору Александру Тихонову, хотя и отметив невежество гостя, и прибавил: «Был Катаев – этот еще вопрос». По всей видимости, Горький тогда воспринимал Катаева прежде всего сатириком, не только автором нашумевшей повести, но и бесчисленных фельетонов, поощрительно наставляя: «Вы ни за что не отказывайтесь от сатиры, от юмора. Трудно будет, терпите…» Катаев если и пел, то подпевал, чувствуя себя не вполне своим на празднике «простонародности». Можно предположить, что разлом проходил по «линии Бунина», чей дух незримо витал над волнистым чубом ученика… Бунин считал «босячество» Горького нарочито-нестерпимым, и, возможно, теперь раздражение Катаева подпитывало то, как, казалось бы, подыгрывал хозяину «мужичок» Леонов (с которым, клюнув на образ добра молодца, безуспешно пыталась переспать горьковская любовница Будберг).

Отчуждение смягчал алкоголь. Оглядываясь на Сорренто, Катаев старался вспоминать примиряющее – море, напитки, смех и бурную ночь веселья: «Пели хором, гуляли, плясали. И Горький плясал больше всех». На рассветный вопрос о возрасте он лихо, сверкнув глазами, ответил: «Семнадцать», хотя было ему уже под шестьдесят.

Много позже в повести о Ленине, касаясь пребывания «вождя революции» у Горького на Капри, Катаев вновь припоминал свой отдых: «Со стола целый день не сходила еда, совершенно так, как в горьковских пьесах. Ели, пили, закусывали. Только еда была итальянская – много зелени, рыба, спагетти, рисовый суп с лимоном, розовое или белое каприйское вино, сыр гарганзола и в большой вазе серо-лиловые морщинистые фиги и зеленый миндаль, который не кололи щипцами, а разрезали ножом – так нежна была еще не затвердевшая скорлупа под мясистой суконно-зеленой кожей, – и лакомились еще не вполне созревшими миндалинами восковой спелости. Они были упоительно вкусны, особенно после глотка прохладного розового “тиберия”… И разумеется, целый день, начиная с часу дня – до этого времени Горький уединенно работал, – множество самого различного народа, шум, споры, дискуссии, чтение старых и новых стихов, прозы, шутки, смех, остроты, даже забавные переодевания и нечто вроде шарад». Эти развлечения Катаев называл «пустыми словопрениями».

Интересно, что в «Алмазном венце» в уста Бабеля вложены следующие слова: «Вы сами не понимаете, что такое Бунин. Вы знаете, что он написал в своих воспоминаниях о N. N.? Он написал, что у него вкрадчивая, бесшумная походка вора. Вот это художник!» Между тем N. N. – это Горький, а бунинские воспоминания были очень жесткими. В подтверждение своего эпитета «воровская щеголеватость» Бунин разворачивал против Горького множественные обвинения в жульничестве, изображая лицедеем и лицемером в интонациях, манерах и литературе.

В 1928 году по приглашению Сталина Горький вернулся, совершил пятинедельную поездку по стране и отправился обратно в Италию. Ему предстояло еще раз приехать летом 1929-го (посетив Соловки) и окончательно перебраться в СССР в 1932-м.

28 мая 1928 года Горький остановился в Машковом переулке в особняке у первой жены Екатерины Пешковой. На вокзале его встречали красноармейцы, пионеры, члены партии и правительства, писатели, среди последних – Леонов. Катаев в «Алмазном венце» выдавал себя за стороннего наблюдателя, увидевшего, как по Харитоньевскому переулку прокатил высокий открытый автомобиль с «великим пролетарским писателем», только что торжественно принятым на вокзале. «Лицо и руки его были оранжевыми от итальянского загара».

Вскоре они встретились, что следует из мемуаров Федора Раскольникова, который, перечисляя писателей, пришедших к Горькому в Машков и собравшихся в небольшой столовой, кроме Всеволода Иванова, Юрия Олеши и Владимира Лидина, называл и Катаева.

Олеша вспоминал, что попал туда, потому что Катаев сказал по телефону позвонившей ему Екатерине Пешковой: «А можно и Олеше прийти? Да, да, Олеша. Можно?»

«Просто чтобы войти в подъезд Горького, нам нужно было всего-то лишь оказаться по ту сторону дома, где мы находились, – писал Олеша. – И вот комната в доме Горького, столовая. Первое, что мне бросается в глаза, это кружки колбасы на тарелке – той колбасы, которая теперь называется любительской».

Затем Горький в компании Енукидзе, Орджоникидзе и Ворошилова пришел на катаевскую «Квадратуру круга» – выездной спектакль МХАТа в тогдашнем Театре Красной армии.

В 1928 году Федор Гладков упрекнул Горького, что тот комплиментарно перечисляет «попутнические» имена Катаева, Толстого, Сергеева-Ценского, Пришвина, но замалчивает «нужных», на что Горький парировал: «Есть писатели плохие и есть хорошие… поэтому плохие писатели должны учиться у них, как надо работать».

Но Горький же, вспоминал Катаев, ополчился на повесть «Отец», которую в 1928-м он дал ему в верстке: «Страшно исчеркал и страшно поругал».

Катаеву и Горькому еще предстояли встречи в 1930-е годы, но пока приведу запись из дневника литературоведа Валерия Кирпотина за 1975 год, как мне кажется, передающую многое: «В декабре, кажется, на квартире Горького был вечер памяти писателя. Жалкие обломки минувшей жизни. Слово дают по чинам. Выступает первым Валентин Катаев, чуждый Горькому и по жизни, и по творчеству, и по идеалам. Катаев талантлив очень, но тут он не на своем месте. Говорит:

– Отключите микрофон».

«Двенадцать стульев»

Какое бы издание «Двенадцати стульев», на каком бы языке мы ни открыли, везде на первой странице – буквенный памятник рабовладельцу: «Посвящается Валентину Петровичу Катаеву».

Рабовладельцу, потому что Катаев решил сделать брата и друга своими «неграми». Эту историю пересказывали многократно на разные голоса.

Осенью 1927 года, войдя в комнату «четвертой полосы» «Гудка», Катаев предложил Евгению Петрову и Илье Ильфу, уже, как мы помним, им облагодетельствованным, опеку в новом проекте – расцвести под солнцем его славы. Из записей Петрова: «Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца».

Он предложил им вместе писать книги. В отличие от Дюма он избавит своих работников от анонимности, но пусть на обложке красуется и его имя – знаменитый и успешный брат и собрат расчистит им дорогу.

Катаев, очевидно, решил развить тему «Растратчиков», увлеченный «движущимся героем», который, путешествуя, создает сюжет и портретную галерею современных типажей. Это может быть и не один герой, но главное – движение и азарт: желать обогащения, как Чичиков, сорить присвоенными деньгами, как «растратчики», или… И он преподнес готовую фабулу плутовского романа: «Поиски бриллиантов, спрятанных в одном из двенадцати стульев, разбросанных революцией по стране». Он взялся отредактировать то, что получится, «рукой мастера» – вылепить нужные формы из глины, которую разомнут «негритянские» руки, ну и, конечно, пристроить в печать.

Тоном демиурга он впоследствии спрашивал себя, почему выбрал именно эту пару для литературного скрещивания, и, не находя ответа, винил во всем свой «собачий нюх»: «Я предложил им соединиться. Они не без любопытства осмотрели друг друга с ног до головы». И согласились.

Таким образом, Катаев не только сделал из них (в первую очередь из брата) авторов, но и придумал знаменитое соавторство, которое не ограничилось «Двенадцатью стульями» и слепило две фамилии в произносимую слитно «Ильфипетров».

У Катаева про запас было несколько искристых фабул, и поначалу Петров, который об этом вспоминал, и Ильф собирались писать разные романы, а потом решили соединить усилия.

Катаев отправился на Зеленый Мыс под Батумом доводить до конца «Квадратуру круга», а от сотворенной им парочки требовалось, пускай и вчерне, начать писать. Он хвастал, что уехал, «оставив моим крепостным довольно подробный план будущего романа». По версии Петрова, схему с двенадцатью стульями расписали он с Ильфом и лишь представили ее на суд мэтра:

«– Валюн, пройдитесь рукой мастера сейчас, – сказал Ильф, – вот по этому плану.

– Нечего, нечего, вы негры и должны трудиться».

По Катаеву, пока он плавал, выпивал и сочинительствовал, они принялись бомбить его телеграммами, требуя инструкций по поводу сюжетных коллизий. «Сначала я отвечал им коротко: “Думайте сами”. А потом и совсем перестал отвечать, погруженный в райскую жизнь». В Батуме ему, по всей видимости, сопутствовали грузинские поэты Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, чьи жизни оборвутся в 1937-м. Там, в Грузии, под осенним, еще ярким солнцем Катаев завершил свой водевиль и читал его вслух, проверяя эффект на «целевой аудитории» (в альбоме Кручёных – фотография с катаевской подписью: «Осень под Батумом на Зеленом мысу, где я писал второй акт “Квадратуры”. Сидят первые слушатели. Средний – комсомолец Юрочка Иванов, служивший парткомпасом»).