Катаев: «Погоня за вечной весной» — страница 58 из 144

Катанян писал о том вечере со слов Регинина: «Маяковский был мрачный… Катаев сказал – не бойтесь. Вертеров больше нет, не повесится…[81] Остряков много было. Мог он это слышать? Не знаю. Шумно было».

Утром Маяковский заехал за Норой, отвез к себе на Лубянку, требовал немедленно бросить мужа и театр, она отказалась, он резко отослал ее, и только она вышла – раздался выстрел.

«Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок, – писал Катаев. – Первого я не услышал.

– Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский».

Людмила Коваленко, запомнившая Маяковского-гостя – его длинные ноги-столбы в брюках и как ходила вокруг них – запомнила и то утро, когда потрясенный Катаев в одном халате выбежал на улицу под хмурое весеннее небо…

Поскольку 14 апреля – 1-е по-старому, многие не поверили в случившееся (разбуженный Асеев хотел «кинуться и избить» жену и знакомую «за глупый розыгрыш»). Многие примчались удостовериться. Михаил Кольцов через три дня после рассказывал, как ворвался в Лубянский проезд: «Припадок!.. Вот мы его сейчас, верзилу, подымем, освежим, растолкаем. Эх, парень. Ну и дела. Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет!», повторяя, что Маяковский был болен и самоубийство – не закономерность, а «происшествие». «Роковой порыв», – писал Катаев. «Зловещая опечатка», – красиво сформулировал ярый рапповец Леопольд Авербах.

Несомненно, на момент смерти Маяковский был главным советским поэтом, так же как главным советским прозаиком был Горький (пускай и опять уехавший в Италию), и неверно полагать, что таковыми их позднее назначил Сталин. Достаточно заглянуть в экстренный совместный выпуск «Литературной газеты» и «Комсомольской правды», полный слезных телеграмм, прочитать эпитеты, которыми провожали покойного, или спешное объявление о сборе средств на тракторную колонну «Маяковский», чтобы понять – разговоры о том, что этого нагло-наступательного человека «затравили до смерти», далековаты от реальности.

Катаев вспоминал себя в пивной на Никольской с Олешей и Бабелем и их общее потрясение. Бабель упрекал Катаева, что тот отпустил больного гостя, Олеша делился наблюдением, вынесенным вечером в день самоубийства из квартиры Бриков, которое записал: «Вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки – очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах – не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платом, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского». Наблюдение невероятно впечатлило Катаева, и он приводил его, кажется, не без зависти к слуху и зоркости Олеши: Катаев ведь боготворил все художественно-яркое, связанное со смертью (физиология и лирика, шок и трепет).

«Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, – говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам».

Прощались в клубе писателей. Потоком шли тысячи людей. Катаев, стоявший с повязкой на рукаве в карауле у гроба, в мемуарах не преминул горько усмехнуться над всем сразу, собой, мертвым телом, «поэзией вещей», жизнью и смертью: «В край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: “вечные”».

Там же Катаев увидел Пастернака: «…как бы все вокруг заслонившее, все облитое сверкающими слезами скуластое темногубое лицо мулата… Его руки машинально делали такие движения, как будто он хотел разорвать себе грудь, сломать свою грудную клетку, а может быть, мне только так казалось».

На похоронах во дворе Ильф сделал две фотографии. На одной – его брат художник Михаил Файнзильберг, Петров, Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Олеша, Иосиф Уткин. На другой – между траурно-серьезным Катаевым с папиросой и задумчиво-фаталистичным Олешей, снявшим и смявшим головной убор, несколько неожиданный Булгаков с каким-то недовольно-вызывающим выражением лица и шляпой, надвинутой на глаза.

Позднее Катаев добавил в рукописный альманах Корнея Чуковского стихи, в которых – простота потрясенности:

…А до этого за день пришел, вероятно, проститься,

А быть может, и так посидеть с человеком, как гость.

Он пришел с инфлуэнцией, забыв почему-то побриться,

Палку в угол поставил и шляпу повесил на гвоздь.

Где он был после этого? Кто его знает. Иные

Говорят – отправлял телеграмму, побрился и ногти остриг;

Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,

Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик!»

«На грани»

Между тем, несмотря на весь пафос прощания, РАПП не унимался. Авербах заявил, что у гроба ему «хотелось не плакать, а полемизировать». Продолжив и после смерти критиковать Маяковского, так и не отмывшегося от «грязи старого общества», рапповцы с еще большим усердием взялись за «попутчиков», тех, кто не имел громкого имени и должной защиты.

Первой мишенью стал Валентин Катаев.

В майском номере журнала «На литературном посту» за 1930 год рядом со статьями на смерть поэта[82] критик Иосиф Машбиц-Веров выступил с развернутым исследованием под предупреждающим заголовком «На грани», посвященным творчеству и личности Катаева.

Этот въедливый обзор катаевской прозы 1920-х годов, на самом деле, весьма неглуп и проницателен.

С основными мыслями зоила хотелось бы даже согласиться, если бы он остановился и заметил, что, хотя писатель ему и чужд, пусть себе пишет, если ему так хочется. Ну это я, конечно, «мелкобуржуазно» замечтался… Как бы не так – следовали громогласные выводы о том, что «не место такому мировоззрению» в нашем дивном небывалом мире, от которых было совсем близко до крика о «недострелянной сволочи». Статья оказалась симптоматичной, отразившись на дальнейшей литературной стратегии Катаева.

«Валентин Катаев, несомненно, один из очень одаренных писателей, – лестно начинал «напостовец» Машбиц-Веров. – Меткая и свежая наблюдательность, веселое остроумие, бесспорная культура слова – эти характерные для творчества Катаева черты редко встречаются в таком свободном и богатом сочетании. – И немедленно добавлял кислоты: – Но вот что показательно: при всех своих бесспорных достоинствах Валентин Катаев не из тех писателей, которые стоят в первых рядах нашей литературы. Он не актуален для эпохи. Он никуда не зовет, не будит, его дело скорей всего в том, чтобы усыплять». (Кстати, журнал допустил, повторяя выражение Леопольда Авербаха, «зловещую опечатку»: вместо «не будит» – «не будет».) Распаляясь, критик выводил писателя из его «людей», то есть персонажей, «даже не опустошенных, а просто пустых, позорно поверхностных» и предупреждал, что такое дарование «начинает выполнять социально-вредную, регрессивную роль», ведь покой в грозовое время означает капитуляцию перед врагом.

Отталкиваясь от «Отца» и путешествуя по многим рассказам (но полностью игнорируя катаевскую «поденщину»), Машбиц-Веров подмечал всюду черты, позволявшие нарисовать психологический портрет самого писателя. Во-первых, он уличал Катаева в «биологичности», приятии «непреоборимого закона жизни» «со всей ее грязью, которая тоже в конечном счете “прекрасна”». «Мы отвечаем совершенно отчетливо: да, мотив о высшей “правде” жизни “самой по себе” лежит в основе всего творчества В. Катаева… Он превращает это “биологическое” мировоззрение в некую абсолютную философию, годную для всех времен и классов». Во-вторых, в Катаеве обнаруживалось «своеобразное делячество, “использовательское” отношение к жизни, теория приспособленчества». И здесь Машбиц-Веров, употребив жирное словцо «рвачество», обнаруживал «американца-дельца»: «Главное: втянуться в жизнь, вцепиться, всосаться в нее». Критик замечал, что блага земные важны не из «жажды наживы»: «золото как самоцель» – это не про Катаева. Его потребительство носит характер эстетства, самолюбования, чувственного развлечения: «…это ярко выраженный эвдемонизм, т. е. стремление возможно полнее, возможно богаче насладиться жизнью». Ах, как хорошо наслаждаться – женщинами, вещами, вином, «гастрономией» (женщина оказывается «отдыхательным приспособлением», игрушкой, «“удобством” домашнего и ночного обихода»), однако критик признавал за писателем и острое желание любви. Сильны у Катаева и иные «идеалы»: наслаждение искусством и природой. Но, подбивая итог, Машбиц-Веров был неумолим: «развитое духовно» мещанство «еще более социально опасно», чем мещанство обыкновенное, а Катаев именно выразитель «богемской части» городских мещан. По сути, он замаскировавшийся враг (его «биологическое» переходит в «область социологии»), намеренный «приспособляться к фактически господствующему порядку жизни, хотя бы жизнь эта была “чужой”, враждебной». По крайней мере, на свирепый вопрос: «Кто он, враг или художник, которого можно “переделать”, изменить, “перетянуть” на сторону революции» – звучал неумолимый ответ: «Он переходит к стану врагов».

Статья в таком журнале имела большое значение. Несмотря на литературную полемику того времени, невозможно преуменьшать вес РАППа, лишь нараставший до момента внезапной «ликвидации» этого объединения в 1932 году. Тогда же в журнале «Красная новь» Машбиц-Веров получил пусть легкий, но отпор в статье критика Берты Брайниной «Творческий путь Валентина Катаева», призвавшей учитывать «сложный, трудный, крайне неровный рост писателя, постепенно превращающегося из одинокого мечтателя, ушибленного революцией, сначала в несмелого ее попутчика, а потом и в союзника». «Все же несколько строк из записной книжки Чехова дают мне больше, чем все написанное Машбиц-Веровым», – парировал Катаев только в 1935-м.