Катаев: «Погоня за вечной весной» — страница 75 из 144

Об этом, но и о большем (не просто об исторической эпохе) написал в «Алмазном венце» Катаев, уравняв жертв времени – расстрелянного Мандельштама и себя-старика, и такой экзистенциальный поворот многим, конечно, показался циничным: «Хотя в принципе я и не признаю существования времени, но как рабочая гипотеза время может пригодиться, ибо что же как не время скосило, уничтожило и щелкунчика»…

Именно тут хочется вспомнить наполненный пафосом безысходности катаевский рассказ 1922 года «Огонь» о коммунисте, деятельном атеисте Ерохине, у которого страшно сгорела жена: «Где же ангелы? Где же бог?.. Все – темная, поповская ложь. Холод. Лед. Молчание. Огонь. Смерть…»

Жизнь важнее любых идей – не в этом ли правда Катаева и в «Отце», и в «Парусе», и в поздних мовистских повестях? «Жажда жизни, стремление найти в ней свое место» – так он в одном из интервью обозначил «внутреннюю тему» своего героя.

В 1930 году в «Четвертой прозе» Мандельштам написал: «Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия». Мерзавец – очевидно, Катаев, но слово лирично мерцает. Повествователь вообще бранчлив и через несколько абзацев обозвал себя самого: «Что это за фрукт такой этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается?..» Эта повесть многогранна, но одна из граней, несомненно, сверкает общественным несогласием – Катаев вдохновил Мандельштама на обобщающий образ, Мрия превращается в секретаршу власти: «Настоящая правда с большой буквы по-гречески, и вместе с тем она та другая правда – та жестокая партийная девственница – правда-партия… Бедная Мрия из проходной комнаты с телефоном и классической газетой!»

В ноябре 1933 года Мандельштам сочинил антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». В книгах оно печатается по автографу, записанному поэтом в НКВД во время допроса. Стихотворение стало причиной ареста в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Следователем на Лубянке был болгарский журналист, а затем чекист Николай Шиваров, репрессированный в 1937-м с формулировкой «перебежчик-шпион». Мандельштама приговорили к трем годам ссылки.

«За всех пытался просить, когда взяли Мандельштама – писал Сталину, – говорила в интервью Эстер Катаева. – Кажется, наша квартира была единственная, где тогда ждали Мандельштамов… Более того: я знаю свою вину перед Мандельштамом, хотя считаю, что меня можно понять… Валя не простил – месяц со мной не разговаривал. Он обожал Мандельштама, чуть не всего его знал наизусть, называл великим поэтом – я же, честно сказать, его недолюбливала. Высокомерная посадка головы, страшная нервность, путаный, комканый разговор, обида на всех… С ним было очень трудно. Но бывать у нас он любил (и после ссылки, когда ему негде было жить в Москве, и раньше, еще до первого ареста). Часто прибегал читать Вале новые стихи. Понимаю, поэту это всегда нужно – Валя тоже меня будил, когда писал новую вещь. Он долго продолжал писать стихи и в душе, думаю, считал себя поэтом, – и Асеев, и сам Мандельштам относились к нему именно так.

И вот однажды Мандельштам приходит к нам, Вали нет дома, – это его сердит, раздражает, он начинает метаться по квартире, хватает газету, ругает Сталина: “Сталинские штучки, сталинские штучки…” А у меня в это время сидит гостья, не сказать чтобы слишком доброжелательная. Я спокойно ему сказала, что очень прошу в моем доме не произносить ничего подобного. Я страшно боялась – не столько за себя, сколько за мужа. Катаев-то не боялся – или, по крайней мере, не показывал виду… Он держался замечательно. Думаю, рано или поздно его взяли бы обязательно, просто берегли для очередного большого процесса. Так вот, Мандельштам тогда обиделся и выбежал, а свидетельница этой сцены долго еще меня шантажировала – помните, как у вас дома шел такой-то разговор… Не помню, отвечала я. Но на всю жизнь запомнила – главным образом, гнев мужа. Он и после воронежской ссылки помогал Мандельштаму чем мог».

В ночь с 3 на 4 июня 1934 года в городе Чердынь Пермской области Мандельштам выпрыгнул из окна больницы, после чего приговор был пересмотрен. 13 июня случился хрестоматийный звонок Сталина Пастернаку, который, как считается, замялся и стал говорить о том, что они с Мандельштамом совсем разные, на что получил от «кремлевского горца»: «Мы так товарищей наших не защищали». Мандельштаму предложили поменять место ссылки. Осип и Надежда выбрали Воронеж.

В 1935-м Мандельштам написал «Стансы», названные исследователем его творчества, литературоведом Михаилом Гаспаровым программными: «Я должен жить, дыша и большевея». В январе 1937-го была написана «Ода» Сталину (Бродский считал это стихотворение «грандиозным»):

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!

В феврале возникли стихи о военном параде («Обороняет сон…») с упоминанием «простого мудреца», в начале марта – «Если б меня наши враги взяли…» с финалом: «Будет будить разум и жизнь Сталин». Гаспаров, указывая на позднейшие попытки умолчаний и извинительных интерпретаций, выносил несколько важных, хоть и не бесспорных суждений: «Мандельштам, пишущий гражданские стихи с готовностью по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны, – это образ, который плохо укладывается в сложившийся миф о Мандельштаме – борце против Сталина и его режима… Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот – как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина… Все его ключевые стихи последних лет – это стихи о приятии советской действительности».

Кстати, Катаев тоже не раз называл себя разночинцем. Например, в альбоме Кручёных под фотографией Алексея Толстого поставил подпись: «С почтением, разночинец В. Катаев».

Он был одним из первых, с кем Мандельштам встретился, вернувшись в Москву в мае 1937-го.

4–5 июля 1937 года датировано стихотворение «Стансы»:

Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот «Правды» первая страница,

Вот с приговором полоса.

Дорога к Сталину – не сказка,

Но только жизнь без укоризн…

Гаспаров, говоря о стихах, «которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей», отмечал: «Считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее».

Мне кажется неверным видеть твердую определенность в политических рефлексиях художника, измученного и, в конце концов, замученного государством (например, в 1917-м у него же были строки: «– Керенского распять! – потребовал солдат, и злая чернь рукоплескала»). И все же в контексте гаспаровского анализа своеобразно выглядят инвективы Надежды Яковлевны: «Они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к 37-му надо приспосабливаться. “Валя – настоящий сталинский человек”, – говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живется отверженным».

Надежда Яковлевна предельно резка в мемуарах. Тем не менее о Катаеве она написала значительно теплее, чем о других – ведь он не отступился от опального. «Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать “Вальтер-Скотта”? Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы».

А так ли уж вынужденно писал Катаев «Вальтер-Скотта»? Тяготился или получал наслаждение? И не было ли Промысла в его судьбе – стать многоплановым писателем и попробовать себя в столь разных жанрах?

А вот задетый воспоминаниями Каверин даже адресовал Надежде Яковлевне открытое письмо «Тень, знай свое место!», о чем литературовед Станислав Рассадин размышлял так: «Вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий – других у них, впрочем, не было – чета Мандельштам обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый нынче Катаев, оказались гораздо щедрее».

«В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев, – свидетельствовала Надежда Яковлевна. – Он влюбленными глазами смотрел на О. М. и говорил: “Я знаю, чего вам не хватает, – принудительного местожительства”».

Судя по всему, влюбленность была неподдельной – творчество Мандельштама осталось для Катаева источником настоящего искусства, строки вплелись в кровь и дыхание, навсегда пленил сновиденческий полет слова-Психеи, преодолевающий гравитацию словарей… Спустя десятилетия свободное сцепление ассоциаций превратилось в выношенный катаевский прием.

Да и устроить жизнь недавнего ссыльного Катаев пытался изо всех сил… Полубезумный хрупкий образ и облик поэта, наборматывающего заклинания, только распалял желание помочь. Сохранялось почтительное чувство к мастеру, прийти на подмогу которому означало возвыситься в своих же глазах…

Далее – пространная цитата, которую нельзя не привести, знаменитая ядовито-фельетонная зарисовка роскошества писателей, верных велению времени – «все должно выглядеть, как прежде», то есть как бы дореволюционно, по-имперски, даже антично:

«Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой квартире у Катаева все было новое – новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. “Я люблю модерн”, – зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом, Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире Шкловский… Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: “А где же вы держите свои костюмы?” А у Шкловского еще была старая жена, старые маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк. Но он уже заказывал себе первый в жизни костюм… ведь уже не полагалось ходить в ободранном виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно вышли из моды – “все должно выглядеть, как прежде”…