Катаев. "Погоня за вечной весной" — страница 116 из 144

Когда прочитал ей первые страницы, она спросила: «Папа, что это?»

Что это — поначалу не поняли и «волчата»…

Гладилин вспоминал: «В 1963 году зав. прозой «Юности» Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: «Катаев чувствует себя забытым. Вы бы навестили старика, ему будет приятно». Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своей комнаты, Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Эстер предложила: «Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги».

Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… «Валентин Петрович!» — взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и прочитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. «Да-а, — протянул Аксенов, — по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил». «Впал в маразм», — подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они — авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий».

Как-то в новогоднюю ночь, вспоминает Павел, отец «чуть заплетающимся от выпитого бордо языком принялся читать еще утром написанные строчки»: «Я вслушивался в папино чтение и, когда он закончил, схватил его руку с мозолями на крепких, точно из кости вырезанных пальцах, соприкасающихся с авторучкой, и со слезами восторга на глазах поцеловал ее…»

После выхода «Святого колодца» Гладилин осознал, какую вещь он посчитал «маразмом»: «Катаев возродился, как феникс из пепла… Мэтром русской литературы».

Не отставал и Аксенов: «Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни».

«Фурор, — вспоминала реакцию литературной среды журналист, дочь главреда «Знамени» Надежда Кожевникова. — Явлено было чудо: новый, никому до того не известный писатель. С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал новизной».

Даже Эренбург, не уважавший Катаева-человека, как пишет его биограф историк Борис Фрезинский, «с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал».

Размышляя о причинах этого творческого переворота, Гладилин предполагал, что все дело в больнице: «Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть… Что такое «Святой колодец»? Это взгляд на жизнь после смерти».

Сценарист Алексей Спешнев вспоминал, как встретил по-европейски нарядных Катаевых.

«— Какие-то вы очень хорошенькие, — заметил я.

— Это я хорошенький, — заявил Валентин Петрович.

— Почему именно вы?

— Перестал врать.

Я все понял.

Несколько лет назад Катаев перенес тяжелую операцию, был на грани смерти и после этого как художник неузнаваемо переменился».

А Александр Гладков записал в дневнике: «И.Г. (Эренбург. — С.Ш.) говорит, что Катаев ему сказал, что он после операции дал клятву изменить жизнь: не дружить с подлецами… и писать, что хочется…»

«В «Святом колодце» Катаев художественно осознал свою жизнь как небытие, — писал критик Станислав Рассадин, — как жуткую фантасмагорию, осложненную псевдозаботами и псевдожеланиями».

Клинической смерти не было, — утверждает родня Катаева. Но Гладилин почувствовал что-то важное и верное.

Смерть Катаев пережил. Еще в юности. И с тех пор нес в себе сладкий яд галлюцинозной, физиологически точной, но одновременно распадно-бредовой, пограничной — между явью и небытием — прозы, так что даже в образцово-румяных текстах этот сладкий яд прорывался фонтанчиками.

По Гладилину, придя в себя после операции, «Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера — это пустое, что надо торопиться реализовать свой талант».

Только ли после операции? Может быть, всегда понимал… И всегда, при деланом легкомыслии, пропускал свою воздушную и беспощадную литературу через себя. Олеша писал: «Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную…»

Но то, что под конец жизни у него возник трагический азарт мчащегося наперегонки со смертью, — это так.

Если бы не его новая проза, взялся бы я за эту биографию?..

«Святой колодец» — нежданный и гипнотизирующий.

Цепь превосходных описаний — как бы причудливо меняющих форму облаков, иногда смешанных между собой, иногда с ясными сюжетными прогалами.

Сквозная линия — ассоциативно уловленная близость между операционной и салоном самолета… Кстати, мотив операционной уловил у Катаева еще в 1930-е годы пародист Александр Архангельский: «Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов… Марлевый бинт дороги…»

Какими бы простаками и тугодумами ни считались партийные начальники, сложный текст «Святого колодца» был подвергнут быстрой дешифровке.

Дешифруем его и мы.

Перед тем как вырезать аденому, повествователю делают укол и он погружается в миражи: цветной поток воспоминаний о жизни — это и есть тот свет.

Катаеву, боровшемуся с реальностью через детально-яркое ее утверждение и одновременно отрицание, всегда особенно сочно удавалось передать бред (например, тифозный), и теперь он был, как говорится, в теме.

«Темные ласковые глаза гипнотизера» у хирурга. Глубокий сон… Вся жизнь — череда снов. Во сне «удлиненные глаза гипнотизера» у Сталина…

Частично это как бы дневник переделкинской жизни «на покое», домашняя тетрадь, без всяких пояснений и ссылок для посторонних. Выросшие дети Шакал и Гиена, аспирант и переводчица, заботливая жена. Обожаемая внучка Валентиночка: «Маленькие детские ручки, крепенькие и по-цыгански смуглые, с грязными ноготками… Пытливо-разбойничьи воробьиные глазки». Возникает и «Олег в штатском», не кагэбэшник, как мог бы решить иной читатель, а катаевский зять — военный. Описание поездки в Грузию с отвратительным спутником, «тягостным другом»… Насмешливо изображенные какие-то «гости дома»… И наконец, большущий, основной кусок про Америку, включая визит в Лос-Анджелесе к любимой с юных лет…

А всё вместе — поэма прощания с жизнью…

«Мы медленно и безболезненно, разматываясь, как клубок шерсти, съеденной молью, стали разматываться, разматываться, разматываться, превращаясь в ничто.

Нам совсем не было страшно, а только бесконечно грустно».

А еще в этой повести есть тайна метафоры.

Нет, это не ремесленническое упражнение в сравнениях, не поверхностная игра ума, а какая-то магическая точность попаданий, чудо переклички предметов и как бы рождения их заново, что заставляет вспомнить о библейском сотворении человека по высшему «образу и подобию» и предположить метафизичность настоящих метафор. Одновременно напоминают о себе законы природы — взаимосвязь и сходство всего сущего.

«Святой колодец» стал манифестом солипсизма (столь явно проявившегося в повести о Ленине) — мир таков, каким его видишь: «Я увидел девушку, которая стояла, прячась за цветущим кустом, между двух молоденьких черных кипарисов… Я опустил горячую полотняную штору и продолжал писать, а когда я пишу, то время для меня исчезает и не мешает моему воображению». Закончив писать, он отдернул штору и обнаружил, что никакой девушки нет, это так разросся куст. «Что же здесь действительность и что воображение? И в чем разница: был ли это розовый куст или семнадцатилетняя девушка?»

Неужели есть только «я» наблюдателя?

Сосед по Переделкину Евгений Поповкин, главный редактор журнала «Москва», повстречав Катаева на прогулке и узнав о его новой повести, пообещал взять в журнал вне очереди. Прочитав, сообщил, что она идет через несколько месяцев. Редактором повести была назначена Диана Тевекелян, дочь бывшего главы парткома Московской писательской организации, затем редактировавшая роман «Мастер и Маргарита», с купюрами опубликованный «Москвой». «Молодая дама оказалась либералкой и поэтому тонко разбиралась в том, что можно печатать, а что — нельзя, — вспоминал Павел Катаев. — Отец долго вылавливал и выковыривал поправки и поправочки, на которых с такой несгибаемой настойчивостью от имени интересов государства настаивала либеральная сотрудница журнала».

А потом о рукописи замолчали, будто ее и не видели.

Катаев был подавлен, даже впадал в отчаяние. Он понял, что ее «зарубили» на самом верху. Вечерами он не писал и не читал, а отрешенно просиживал за пустым рабочим столом…

«Помню, как-то в безрадостный вечер я заглянул к отцу в кабинет, — вспоминает Павел. — Отец повернул ко мне горестное, страдающее лицо, какого я еще никогда у него не видел, и глухо сказал:

— Я — пария…»

25 ноября 1965 года Поповкин отказал Катаеву в публикации повести: «К сожалению, в настоящей редакции мы лишены возможности напечатать ее… Кстати, высказанное Вам мое и большинства членов редколлегии мнение разделили также и товарищи из организации, где мы консультировались» (очевидно, речь о Главлите).

Как тут не повторить шанхайское предсказание: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».

В партии вспомнили и о парии.

«Как-то вечером, — рассказывает Павел, — мы, как и обычно, пили пятичасовой, по-английски, чай — раздался звонок, и я поднялся по одному из двух пролетов лестницы к телефону. Доброжелательный голос попросил к телефону Валентина Петровича».

Звонил Игорь Черноуцан, могучая персона из отдела культуры аппарата ЦК. Он слыл либералом, ему удалось отстоять и пробить немало произведений, но при его активном участии в 1961 году роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был запрещен и конфискован у писателя сотрудниками КГБ.