Катаев. "Погоня за вечной весной" — страница 134 из 144

Вспоминавший об этом высказывании поэт Сергей Мнацаканян добавлял: «С поразительным эффектом повести пришлось столкнуться и мне. Я тогда работал редактором газеты «Московский литератор». Однажды, когда в газете печатался отчет с собрания прозаиков Москвы, меня вызвали к цензору. Оказывается, существовало постановление о том, что в прессе не допускается упоминание повести «Уже написан Вертер». А в отчете несколько раз выступающие, причем положительно, обращались к этому произведению. Мне как редактору предложили это упоминание снять».

Станислав Куняев вспоминает, как заказал в родной калужской областной библиотеке тот самый номер «Нового мира» и «открыв его, ахнул»: «Страницы 122–158 журнала были аккуратно вырваны, что называется, под корешок».

«Когда повесть была написана, — вспоминает киевский филолог Вадим Скуратовский, — мне, тогда беспросветному литературному аутсайдеру, позвонили из «Литературной газеты» и осторожно спросили, как я к ней отношусь. Я ответил несколько гиперболически: пожалуй, это — лучшее из всего, что я когда-либо читал на всех известных мне языках, всех известных мне литератур всех их периодов… Мне тотчас же заказали рецензию. Но не успел я ее дописать, как в редакцию ворвалась стоустая литературная молва самой высокой либеральной пробы: повесть-де антисемитская, сомнительный автор и сомнительная направленность». Рецензию запретили.

Катаев взбесил не только легальных «прогрессистов», но и нелегальных. В архивах общества «Мемориал» за 1981 год хранится статья «Катаев и революция» самиздатовского публициста Марка Волховского[160]. «Выдумаете, автор «Нового Бергера» антисемит? Боже упаси! — насмешничал рецензент. — Он просто противник международного сионизма равно как и других иноземных влияний… Слова матери Вертера: «Будьте вы все прокляты!» должны быть адресованы слюнявым Робеспьерам, местечковым Сен-Жюстам, которым предстоит еще целовать начищенные сапоги… Эти самые сапоги оказываются чем-то вроде справедливого возмездия. Так называемый культ личности Сталина тем самым оправдывается. Он лишь расплата за романтику мировой революции, с которой носились Троцкие, Радеки, Блюмкины и местечковые чекисты…» Волховской делился «чувством брезгливости, с которым закрываешь эту книжку некогда честного журнала».

Какое трогательное, пусть и невольное, единодушие с председателем КГБ СССР!

После выхода июньского «Нового мира» Катаев объявил, что устраивает банкет в ЦДЛ на открытой веранде, и позвал туда всю редколлегию журнала.

«Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против, — рассказывает Рекемчук. — Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста. И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.

Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:

— Значит, вы все-таки пришли?

— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.

— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.

— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.

— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!

Он знал мои слабости.

— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!

И сбежал.

Конечно же, он обиделся».

Когда в январе 1982 года Кирпотин спросил Катаева по поводу новой прозы: «Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?» — собеседник «чуть-чуть растерялся, потом ответил: «Нет, второй раз может не сойти»».

Тогда же литератор Василий Субботин наблюдал выступление Катаева в конференц-зале Литинститута — похоже было, что «саму эту встречу устроили, чтобы высказать всю ту ерунду, которой уже достаточно он наслушался». По Субботину, после первого же вопроса «в агрессивной форме» от одного из молодых людей «Катаев без улыбки, но сдержанно резковато смахнул его, словно муху со стола. Остальные, как видно, поостереглись, не полезли».

Надо сказать, все упреки в антисемитизме автор повести отвергал решительно.

Он ничего не преувеличил, не покривил против правды, честно показал кабинеты и застенки, сквозь которые прошел, и тех, кого видел… «Надо иметь в виду, что аппарат ЧК в тексте просто одно в одно списан с реальности 1920 года», — сообщает историк Немировский и иронизирует, что обидеться на повесть могли бы и русские. Диму арестовывает явный славянин «в сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, в круглой кубанке». Чекистка Лазарева русачка — «питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию». Да и распорядитель расстрелом, как будто нарочно, дабы избежать обвинений в предвзятости, — «светлоглазый с русым чубом».

«Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев? — писал Александр Нилин. — Он даже и не особенно подчеркивал — впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, — что в одесской ЧК служили люди определенной национальности. И вот на Катаева с его чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и тысячу раз более прогрессивные люди… Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию… Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, — талант всегда смелее».

Писатель Юрий Карабчиевский вспоминал, что его чуть не выгнали из интеллигентного московского дома, когда он похвалил повесть, которая ему «очень понравилась»: «Об авторе все говорили в один голос, что он человек отвратительный. Не знаю, я с ним не был знаком, но хочется думать, что в нем… был свой страдающий и болящий центр… иначе как бы он смог ощутить и так талантливо выразить чужие страдания».

И все же… Рельефное, натуралистичное, едва ли не карикатурное изображение чернокожаных комиссаров можно было бы списать на художественную манеру Катаева, но сложно отделаться от впечатления, что внешность, речь и деяния персонажей слиты воедино (как, допустим, в «Сыне полка» у фашистов) и повесть — вербальное отражение запомнившегося ему белогвардейского плаката с «чудовищным, ярко-красным Троцким, сидящим верхом на поломанных крестах Кремля», или другого тоже созданного деникинским ОСВАГом[161] под названием «В жертву Интернационалу», на котором главные большевики (Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский) собираются заколоть связанную женщину в кокошнике — Россию. С белогвардейского плаката и желтый часовой: женщина «умоляет впустить ее в комендатуру, но китаец стоит неподвижно, как раскрашенная статуэтка: фаянсовое лицо, черные брови, узкие змеиные глаза, рот без улыбки. Она унижается. Она плачет. Он неподвижен».

Деникинский плакат. А если копнуть чуть глубже — «Одесский листок», «Русская речь»…

Дело не только в свободе от тисков «политкорректности», когда нет запретных образов и художник вправе рисовать, как ему вздумается, хоть колченогого, хоть горбатого, равно как бело-, красно-, желто- и чернокожих.

Есть и другая сторона всей красочной жути «Вертера» — мистерия, сближающая эту прозу с «Мастером и Маргаритой» Булгакова: выпуклое и страстное воссоздание мира Священного Писания. В катаевской «иудаике» присутствуют и убивающие, и убиваемые, и избавители, и даже пророки — в повесть вплетаются стихи Мандельштама и Пастернака (вещь озаглавлена его строкой и им завершается)…

«Перед мальчиком полукругом раскинулась как настоящая черствая иудейская земля… неподвижный, бездыханный мир, написанный на полотне, населенный неподвижными, но тем не менее как бы живыми трехмерными фигурами евангельских и библейских персонажей… и надо всем этим царила гора Голгофа…»

Подосланная предложила себя Диме на Первое мая («Митя, хочешь быть моим первомайским кавалером?»): в это праздничное утро на лавочных весах некто Кейлис, «лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался». Все не случайно, символично, торжественно, и вот уже первый вечер с обольстительницей Лазаревой оборачивается Тайной вечерей с Иудой — он и она распили «лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой… Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь».

Лазарева, конечно, тоже говорящая фамилия: воскрешение Лазаря четверодневного, «он расстрелян и вместе с тем он стоит в столовой и разговаривает со своей женой»…

Что касается вульгарных обвинений и подозрений, можно привести воспоминание писателя Анатолия Алексина: ««Все юдофобы — ничтожества», — сказал мне Катаев. Я привел в опровержение несколько отнюдь не ничтожных имен. «А сие исключение, как обычно, лишь подтверждающее правило!» — не сдался Валентин Петрович». И одновременно — преклонение перед Розановым, которого с его же подачи, как и Катаева, записывали и в «филы», и в «фобы». В любом случае Катаев автор двух произведений о родном городе «Уже написан Вертер» и «Отче наш», зачастую воспринимаемых разновекторно (характерно, что и то и другое иногда называют вершинами его прозы).

Станислав Куняев вспоминал звонок от старшего коллеги по Секретариату Московской писательской организации в 1980 году. «Валентин Петрович позвонил из Переделкина и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:

— Я не приеду на ваш Секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш Секретариат войдет в историю как исключивший из своих рядов Василия Аксенова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!»

(Замечу, Аксенов покинул союз сам, а Ивана Шевцова, автора небеспричинно считавшегося антисемитским памфлета «Тля», приняли только после того, как у него было издано семь романов. «Валентин Катаев ставил ультиматум — мол, если примут Шевцова, и