отцвела прежняя поэзия и начались голые стихи, достигшие предсмертной простоты.
На I съезде советских писателей Исайя Лежнёв вспомнил, что «с интересом наблюдал» в первой половине 1920-х, как Катаев «работал над рассказом «Отец»: переделывая десятки раз и шлифуя каждую фразу». Понятно, что значила долгая работа над словами. Каждая фраза — картина. Каждая фраза — событие. Каждая выразительна и многозначительна.
«Отец» — рискованное саморазоблачение, история пребывания в Одесской ЧК[65], но и шире — повествование об отношениях сына и отца. Слишком легко обнаружить здесь торжественное приятие жестокости своей и мира (так прочитала рапповская критика), не менее ощутим и жалобный сентиментализм, однако сила в сложности. Герой попадает в тюрьму, отец носит ему передачи; после неожиданного освобождения он думает поселиться с отцом и заботиться о нем, но жизнь берет свое: работа, барышня, теплая комната в центре, отец бедствует, переселяется к племяннице, у которой и умирает «от удара», но перед смертью успевает с причитанием и бормотанием проводить сына, отбывающего в опасную командировку «в уезд», а умерев, является ему во сне. Герой отдает старьевщикам все до единой отцовские вещи и уезжает из города.
В повести есть социальный план: контраст волшебного детства и волчьей юности, да и отец не просто постарел, а из некогда благополучного степенного учителя превратился в затравленного доходягу, живого мертвеца. Расставание с родителем и его наследием — это и прощание со всей прежней «утраченной Россией». Но важнее план экзистенциальный. Так ли уж необычно как будто бы злое поведение сына? Не мог бы всякий из нас припомнить себе череду ударов по родным и близким?
Пожалуй, беспощадную честность повести можно воспринимать через христианство, впитанное автором с детства. Это исповедь: малодушие, черствость, равнодушие, невнимательность и даже подлые мысли. За доведенными до предела сценами и эпитетами мне слышится не хохоток наглеца, а пронзительный свист бича, которым лирический герой лупцует и мир вокруг, и прежде всего себя самого, пытаясь доказать, что это он, он виноват в отцовой смерти. Настойчивое, с нажимом перечисление прегрешений — и есть покаяние. Повесть вся в слезах: едкие катятся и капают (вернувшись из тюрьмы, Петя ночью думает об отце, «как и в детстве, засыпая в слезах», да и на работу старьевщиков, точно гробовщиков, смотрит, «закусив губу»), но под конец проливаются совсем иные, очистительные и оправдательные, отсылающие к вещему сну, где покойный предстал молодым, красивым и нарядным: «И небо, как незабываемое отцовское лицо, обливалось над сыном горючими, теплыми и радостными звездами». Эти обильные звезды — ответ на мольбу о прощении от того, кто всю повесть страдал, «гладя отцовскую узкую спину, целуя отца в поредевшую макушку, полную перхоти, и невыносимая жалость сжимала его сердце, полное раскаяния, благодарности и любви».
Но главное в «Отце» образы, идущие дальше и глубже мыслей, достигающие зашкаливающей резкости и даже отталкивающей эпатажности. Физиологичность жизни проявляется в разнообразии красок, неважно, что перед нами: «…желтый понос дынных внутренностей» в летней тюрьме или зимний родной старик с «морковными опухшими руками». Автор-герой о себе сообщает мало, но, кажется, метит исключительно в себя, когда неприглядно изображает отца и мать — каждое такое словцо краснеет раной. Не грех хама, а надчеловеческая зоркость художника (одновременно тайные мысли, грешная постыдная наблюдательность), и что-то еще, быть может, боль от общего несовершенства, невыразимая нежность, которую только и можно выразить так… Вот гроб с бесконечно дорогой мамочкой. «Она чуть улыбалась оскалом зубов… Губы, перепачканные черникой лекарств, были полуоткрыты; из улыбающегося уголка рта текла кремовая пенка гною: разложение». Ребенок влезает на колени к папе и видит близко его малиновые заплаканные «собачьи глаза». А вот спустя годы отец незадолго до собственной смерти — не только обабившийся, но жалобно отражающий их северный род, мужскую катаевскую линию: «Весь он, закутанный и маленький, с подворачивающимися ногами и суетливыми руками, был похож на дряхлую вятскую старуху»[66].
(А какими глазами все это и особливо «собачьи глаза» читал другой сын — Евгений, между прочим, в письмах и записях величавший брата «Собакиным»?)
Еще один эстетический поворот: оказывается, для Катаева дело вообще не в богатстве! Он показывает, что поэтизация материального возможна даже, если оно скудное, бедняцкое; самое простое может стать роскошью, достойной смакования, когда другие этого лишены: «Сиял пайковый досиня белый колотый сахар, похожий на куски разбитого варваром мрамора». Так же в «Кладбище в Скулянах» он сходит с ума по поводу большой чашки чая с красным ямайским ромом, о которой мечтает и из которой, уже оплаченной, ароматно-огненной, так и не сделает глотка, как античный Тантал.
Да, повесть «Отец» о неумолимости «хода вещей»: «Случилось так, как должно было случиться». Двоюродная сестра героя Дарьюшка пересказывает слова старика, посвященные свинье, но от них боль только сгущается: ««Не препятствуй природе. Главное, не препятствуй природе». Ужасно типично для дяди! И до самого своего удара все ходил по комнатам и повторял: «Предоставьте природе делать свое дело. Предоставьте природе». Это, собственно, и были его последние слова». Здесь вслед за самобичеванием наступает самооправдание, от которого рукой подать до фатализма, готовности быть расстрелянным. И, пожалуй, близость к природе становится бездумной и спасительной, когда беременная Даша с «материнской улыбкой» сообщает, что «начала пороситься свинья».
Все же «Отец» не о горделивом празднике «биологизма», а о повсеместной трагичности — бунинская интонация в простеньких легких словах, вместе с тем передающих сложность бытия: «Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной, обыкновенной человеческой жизни. Чудесная, ничем не заменимая жизнь!..»
В 1920-е годы Катаев называл «Отца» своим любимым произведением. Действительно, «непортящаяся» повесть, написанная не для времени, а навсегда.
И насколько же другая «Квадратура круга»!
Хотя водевиль этот (по мнению театроведа Владимира Фролова, первый советский водевиль) тоже про чудеса обыкновенной жизни. История про обмен женами, которая попахивала бы лихим развратом, если бы не чистота чувств.
Комсомольцы Вася и Абрам ютятся в одной комнате («Так и спим… по очереди. Один день я на подушке, а он на Бухарине, а другой день — он на подушке, а я на Бухарине», — в ранней версии пьесы рассказывает Вася) и в один день женятся — Вася на мещанистой Людмилочке, Абрам на передовой Тоне, теперь придется жить еще теснее; после того как четверо поселяются вместе, оказывается, что нежному Абраму больше подходит заботливая Людмила, а у прямого Васи вспыхивает давняя страсть к эмансипированной Тоне (с которой у него было когда-то свидание «у десятого дерева с краю»).
На этот раз Станиславский как будто бы понял Катаева, заметив, что он «несет людям радость, которой не так уж много в жизни», и велев «отобрать для спектакля молодежь, обязательно с юмором». Постановкой занялся 29-летний режиссер Николай Горчаков. Выпускал спектакль Владимир Немирович-Данченко.
О чем «Квадратура круга»? О непродуманных браках и разводах, о том, что не нужно спешить в загс, толком не зная человека. О том, что пошловатое сюсюканье и пламенно-стальные реплики одинаково нелепы: Людмилочкино навязчивое: «Котик, выпей молочка, скажи своей кошечке «мяу», давай я тебя поцелую в носик» и Тонино маниакальное штудирование «правильных» книг с неспособностью сделать ужин или зашить мужу штаны — две стороны одной нелепости. Но и ни о чем — просто шутка…
«Комедия из комсомольской жизни, никаких «проблем» не ставит и не разрешает, а просто повествует историю неких четырех симпатичных молодых людей», — сообщал Катаев в анкете журнала «На литературном посту».
Катаев не сокрушается по поводу падения нравов, а показывает веселое безумие жизни, и от того в его «комедии положений» есть что-то античное — плутовское и солнечное.
При этом своей «Квадратурой» он несомненно встрял в тогдашнюю «дискуссию о молодежи». Например, в ироничном контексте им упомянута повесть Сергея Малашкина «Луна с правой стороны». Эта повесть, чернушная, лобовая и экспрессивная, снискала большую известность и стала поводом для пародий. Честная деревенская девушка Татьяна Аристархова, переехав в Москву, попадает в среду комсомольцев-развратников, именуемых автором «плесенью» и «травой-дерябкой». Татьяна пьет и курит, употребляет наркотики, то и дело томно вздыхая: «Эх, и накурюсь же я «анаша»!», беспорядочно занимается сексом («целовали в одну ночь шесть дылд»), меняет двадцать с лишним мужей, а некоторые ее подруги-комсомолки, борясь с «предрассудками», даже ходят в туалет по-мужски. Синеглазых ребят развращает, бойко подводя базу под отказ от морали, пугливый и наглый Исайка Чужачок, чье изображение напоминает антисемитскую карикатуру. Он аттестует себя как «маленького Троцкого», но в повести достается и персонально Троцкому с его последователями, которые, конечно, не «фабрично-заводские», и откровенно выражается надежда на победу Сталина во внутрипартийной борьбе. Повесть датирована 1926 годом, но вышла в 1928-м, в заключение Малашкин указывает, что ему мешали «некоторые политические соображения»[67].
Своей пьесой Катаев не только защищал столичную молодежь, показывая ее трогательной и искренней, но, похоже, и «за всю Одессу» отражал антисемитский выпад. Можно предположить, что ответом на малашкинского гадкого Исайку и стал расчудесный Абрам: он тоже непрерывно теоретизирует, но не о ложности морали, а, наоборот, мучается принципиальным вопросом «этичности», поверяя ею все на свете, даже свою влюбленность. А мудрым резонером у Катаева выступает персонаж по имени Флавий, отсылающий одновременно к античной комедии и к фигуре древнееврейского историка.