Катаев. "Погоня за вечной весной" — страница 89 из 144

Ефимов постарался развеселить Петрова, и тот вроде бы оттаял.

«— Ну, Женя, — сказал я, — счастливо. Вернетесь, расскажете, как там наш Севастополь».

Сумев получить нужные разрешения, через сутки Петров был на аэродроме, прилетел в Краснодар, а там со все той же горячностью настоял на Севастополе.

26 июня из порта Новороссийска вышел эсминец «Ташкент», лидер эскадренных миноносцев. Бомбы падали со всех сторон. Шедший впереди эсминец «Безупречный» взорвался и потонул, остановиться и подобрать немногих уцелевших было нельзя — сверху атаковали «юнкерсы». В Севастополе под разрывами бомб, снарядов, гранат и мин в полной темноте корабль забрал более 2100 раненых, женщин и детей — выше всяких возможностей. На обратном пути с пяти до девяти утра его непрерывно атаковали 90 самолетов, сбросивших более трехсот бомб — «Ташкент» получил множество повреждений и едва не затонул, многие погибли. Петров остался с ранеными до конца (поил их водой), несмотря на подоспевшие торпедные катера.

2 июля он вылетел из Краснодара в Москву, казалось, оставив угрозу гибели позади. С ним в пассажирском самолете «Дуглас» оказался и все тот же Первенцев, вспоминавший: «Летчик с бородкой. Фамилия Баев. Ждем Петрова. Приехал возбужденный. В 11.00 Баев ухарски отвернул «Дуглас» от земли, как будто вырвал пробку из бутылки. Баев передал управление штурману, а сам подобострастно болтает с Петровым. Ищет выпить. Тоска грызет мое сердце… Петров идет в кабину управления. Ложусь спать и моментально засыпаю. Удар. Я лежу на земле облитый кровью. Самолет, его обломки впереди. Кричу. Я изувечен. Пробую подняться, но, кажется, перебита спина, вытек левый глаз; я падаю на землю головой в пшеницу и бурьян. Чья-то рука тянется из-под обломков дюраля… Крики… Я приказываю снять с меня пиджак, рубаху. Обматываю рубахой голову и чувствую, как она вскипает и пузырится кровью. Больница. Я зверь… Но ранен глубоко. Я завидую Петрову. Он обложен льдом в мертвецкой».

Корреспондент «Красной звезды» Михаил Черных рассказал о катастрофе в подробностях: «Штурману вздумалось пройти в пассажирское отделение. На его место стал пробираться Евгений Петров… Ни штурман, ни пилот не имели права разрешать Евгению Петрову проходить в отделение пилота. Пилот Баев, разговаривая с Петровым и давая указания ему, отвлекся от управления. Самолет летел на высоте 15–20 метров со скоростью 240 км в час. Впереди подымался широкий холм. Пилот заметил его, но уже было поздно. Самолет ударился о землю…»

«Его вытащили из-под обломков. Он несколько раз повторил: «Пить… Пить… Пить!» Ему поднесли кружку воды, он глотнул — и умер», — утверждал Эрлих.

Петрова похоронили в Ростовской области в селе Маньково-Калитвенское.

«И он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле», — написал Катаев, крайне скупой на слова о случившейся трагедии (тело в Москву не привезли, в тех местах лютовала война), однако хранивший в ящике стола фотографии, на которых был запечатлен мертвый среди похоронных цветов.

Евгения Катаева однажды увидела, как отец перебирает их и плачет.

— Как это можно не прийти на вечер памяти твоего родного брата? — сетовал как-то Виктор Ардов, присоединяясь к хору раздосадованных очередным своенравием Катаева.

Да вот так — можно. Память о брате была для Катаева — остро-болезненной, запрятанной, глубоко личной.

Когда погиб Женя, пьяный Катаев пришел в Малый Головин к бывшей жене Анне и сидел на лестнице, отключенный…

В 1969 году в повести «Кубик» Катаев вспомнил крещение в Одессе: «Я увидел его, поднятого из купели могучей рукой священника… и уже тогда меня охватило темное предчувствие какой-то непоправимой беды, которая непременно должна случиться с этим младенцем, моим дорогим братиком, и потом, через много лет, точно с таким же выражением зажмуренных китайских глаз на удлинившемся, резко очерченном лице мужчины с черным шрамом поперек носа лежал мертвый Женя…»

В 1986-м он написал, что крещение происходило на дому: «Из церкви везли на извозчике немного помятую серебряную купель, куда налили подогретой на кухне воды… Я ужасно боялся, что мой маленький братик захлебнется…»

«Прощай, Евгений Петрович! Может быть, ты виноват в катастрофе, но смерть большое искупление…» — стонал изувеченный Первенцев, находивший причины всех несчастий в алкоголе.

«Красная звезда» напечатала статью, черновик которой был в полевой сумке погибшего. «Держаться становится все труднее. Возможно, что город все-таки удержится. Я уже привык верить в чудеса…»

2 июля эсминец «Ташкент» был потоплен при внезапной бомбардировке в порту Новороссийска. Адмирал Исаков писал, что случилось это «именно в те часы, когда Петров летел в Москву», и «сочетание трагических событий» было «необыкновенно».

3 июля Совинформбюро дало сводку о потере Севастополя.

Петров, как и Ильф, не дожил до сорокалетия.

Читаю этот горький петровский отчет, и другие его трагично-пафосные корреспонденции времен войны — все-таки журналистские тексты Катаева того же времени гораздо более легкомысленны и водевильны, и дело, мне кажется, не в степени испытываемой опасности, а в настрое. Например, 5 июля, в день похорон Петрова, между прочим, главного редактора «Огонька», в журнале вышел катаевский очерк об артисте-осетине Туганове, ставшем конногвардейцем. Он блистал на сцене московского цирка вместе с «труппой донских казаков», пока не пришла война, на которую все и отправились добровольцами. Однажды капитан по ошибке заехал в село, занятое немецкими автоматчиками. По наезднику открыли шквальный огонь. «Он свалился с седла и повис на стременах под брюхом лошади. Это был его излюбленный номер джигитовки». Когда лошадь вынесла из села, циркач «вскочил на седло и умчался, как вихрь, в развевающейся бурке и в развевающемся алом башлыке. Немцы ахнули, но было уже поздно».

«Я никогда не видела такой привязанности между братьями, как у Вали с Женей, — вспоминала Эстер. — Собственно, Валя и заставил брата писать. Каждое утро он начинал со звонка ему — Женя вставал поздно, принимался ругаться, что его разбудили… «Ладно, ругайся дальше», — говорил Валя и вешал трубку».

Долматовский, присутствовавший при конфликте в гостинице «Москва», вспоминал, как много позднее, сидя у моря в Коктебеле, Катаев обернулся с лицом, искаженным болью:

— А у вас когда-нибудь погибал младший брат?

Эренбург вспоминал: «Пришло сообщение о смерти Петрова. Я пошел к Катаеву, у него был Ставский. Мы сидели и молчали». (Ставский погибнет в 1943-м.)

Да, молчали. Катаев молчал. И молчал о случившемся всю жизнь… Он даже домашним ничего не говорил. Павел Катаев записал: «У меня сложилось убеждение, что отец готов говорить о живом брате, но никогда — о мертвом».

А вот воспоминания Эрлиха: «Мы с Валентином Катаевым достали ключ от осиротевшего номера в гостинице «Москва». Бродили по комнате, машинально притрагивались к ручкам и карандашам в пластмассовом стаканчике на письменном столе, которые так и не дождались на этот раз возвращения своего хозяина.

Мы долго не находили никаких слов. Наконец Катаев сказал:

— Завтра или послезавтра, не позднее, здесь поселится новый жилец.

Это значило: надо позаботиться о вещах покойного, и прежде всего об его рукописях.

— Да, — согласился я, — давай, я помогу перенести вещи к тебе в номер.

— Нет, не надо их здесь, в гостинице, хранить. Забери их лучше с собой, на Лаврушинский… Домой отвези. А когда будет комиссия по наследству, все передашь будущему председателю…»

В романе «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» Катаев писал о янтарно-коричневых глазах брата, «как бы знающих что-то такое, чего никто, кроме него, больше не знает», и несколько манерно, вероятно, искусством камуфлируя боль, продолжал: «Он был обречен. Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам…»

«Смерть долго гонялась за Петровым, наконец его настигла», — написал и Эренбург.

«В 1942 году в январе месяце я оказался в одном купе с Валентином Петровичем во время поездки в Ташкент, вспоминал Кирпотин. — В Челябинске в купе подсела Герасимова. Катаев сильно скрашивал томительность поездки. Разговорчивый, веселый, гибкий, он легко подхватывал любую житейскую или литературную тему и весело, остроумно развивал ее. Говорили о погибшем брате, Евгении Петрове. Он его осуждал. Он бы избежал на его месте любой опасности». Так воспроизводит слова Катаева тот, кто относился к нему недоброжелательно.

Однако в январе Петров был жив (да и Герасимова в Ташкент не ездила, зато позднее рассказывала, как заступалась за Эстер в Берсуте, когда завистливые писательские жены требовали от той, нарядно-изящной, мыть полы. А дочь поэта Алексея Суркова Наталья передала мне родительский рассказ: однажды Эстер в подаренных мужем брильянтовых серьгах, с которыми не расставалась, стирала в корыте. Проходившая мимо местная женщина с издевкой окликнула: «Барыня!» — «Закончу стирать, и буду снова барыней!» — в тон ей ответила Эстер).

Но о чем бы и когда бы Катаев ни разглагольствовал, он и сам рисковал в поездках по войне под обстрелами, а впереди был даже полет на штурмовике…

Кирпотин выписал из их разговора в поезде (ну, может, не январского, а осеннего) одну катаевскую юношескую историю времен Румынского фронта, которую я уже упоминал: измотанный (прежде всего — психологически), холодной ночью лег в студеную воду, надеясь получить воспаление легких. Все это было «близко к передовой линии», — подчеркнул Кирпотин, недвусмысленно связав то «малодушие» с уползанием от новой войны в среднеазиатский тыл.

Такой эпатажный разговор в те адовы дни был сам по себе небезопасен… Зачем Катаев выставил себя пораженцем? Решил подыграть собеседнику, считая его трусоватым?

Или уничижение паче гордости? Может быть, тревожила память об отваге, ныли геройские раны и бывший офицер гасил горечь злейшей самоиронией…

В Ташкент Катаев был командирован в августе и прибыл осенью. Перед командировкой руководитель Бюро национальных комиссий СП СССР Петр Скосырев просил его выяснить положение дел у всех эвакуированных и предупреждал о ненадежности и лукавстве «узбекских товарищей»: «Есть подозрение, что Алимджан