Катарина, павлин и иезуит — страница 86 из 93

– Да, Бог с нами, – думает Симон, – помоги нам Господь; Катарина ничего не говорит, у нее дрожит подбородок, хотя лето еще не кончилось, болезненный холод проникает до самого сердца, ей так холодно, будто перед ней, так же, как перед Симоном, навсегда захлопнулись врата вечности.


А когда они добираются до Кельна, там уже заморозки, уже поздняя осень, очень часто улицы стоят, мокрые от дождя, горожане живут своей медлительной жизнью, изо дня в день пытаясь предугадать, что принесет приближающаяся военная зима; они в городе под названием Кельн, Кельморайна нигде нет, есть только огромная опустевшая стройка и колокола Претиоса и Специоса, которые в лучшие времена были провозвестниками славы великих реликвий, но сейчас даже колокола молчат – из осторожности, опасаясь, как бы их не перелили на пушечные ядра. В предместье, в трактире «Виноградная лоза», где они поселились, они проводят холодные ночи без прикосновений и без любви, с холодными сердцами и руками, сон – редкий гость в этой комнате, друг для друга они – немые свидетели той ночи на берегу озера, когда луна иногда выглядывала из-за облаков… В трактире их никто ни о чем не спрашивает, важно только то, что они платят, в военные времена приходится радоваться каждому гульдену, хотя их должны были бы расспросить, трактирщик обязан был бы поинтересоваться, не паломники ли они, не из Венгрии ли? Ибо здесь паломникам больше не радуются, уже довольно давно их не встречают у городских ворот с распростертыми объятьями и почестями, не потому что церковь закрыта, а потому что правители пришли к соглашению постепенно покончить с паломничеством, на дверях трактира висит объявление; от ветра и дождя буквы подвыцвели, но их все еще можно прочесть: «Божьей милостью архиепископ Кельнский и князь престольного города Бонна по императорскому мандату особым указом запрещают так называемым венграм доступ в наш город Кельн и наши архиепископские владения». Были изданы указы, предписывающие самое тщательное исполнение этого решения, каждого венгерского паломника, если бы таковой, вопреки указу, переступил границы государства, нужно было тотчас же задержать, допросить и выслать за пределы княжества… Указ предписывалось огласить с церковных кафедр и вывесить во всех общественных местах… мимо этого указа они ходят каждый день; Симон каждый день испытывает чувство тупой готовности к тому, что именно сегодня стражник положит руку ему па плечо, а Катарина каждый день надеется, что откроются врата святилища и она там, во тьме, куда сквозь оконные витражи едва проникает свет, увидит таинственное мерцание раки; она каждый день ходит по стройке и спрашивает сторожа из барака, когда же откроются двери храма, может быть, на Рождество? Сторож, охраняющий сломанные повозки и шаткие строительные леса, груды камней и песка, мешковину, развевающуюся на ветру, скрипучие балки и качающиеся блоки, сторож знает, что Катарина – паломница, никем другим она не может быть, но он не собирается о ней заявлять. – Решение направлено против толп дебоширов, а не против бедной женщины, – говорит он, – которую вера и надежда повлекли в дальнюю дорогу, но помочь ей он не может, сам не знает, – говорит он, – где спрятана рака, может быть, глубоко в подвале? – Женщина выглядит уставшей, замерзшей и невыспавшейся, но все равно это женщина, она все еще молода, он подмигивает ей, пусть приходит в барак, там она сможет обогреться, его глаза блестят, может быть, представится какой-то случай, он знает одного человека, который каждый день ходит в собор… – Он что, хочет сказать, что Катарина должна заплатить за доступ к Золотой раке своим телом? – Да, именно это он хочет сказать, но ведь и Мария Египетская оплатила путешествие в Святую землю, отдаваясь морякам, сторож руками и бедрами изобразил, как… Поскольку Катарина не ответила, он решил, что договор заключен и протянул руку, желая обнять ее за плечи, но в тот момент, когда он к ней прикоснулся, из ее губ и ноздрей, будто из пасти змеи или дракона, раздалось шипение, сторож отдернул руку и отскочил, словно испугался укуса гадюки, на него обрушился поток солдатских виндишевских ругательств; он попятился от этого, подобного фурии, призрака, споткнулся и упал на груду песка, покрытого собачьим пометом… – Никто и никогда меня больше не коснется, – говорит себе Катарина, возвращаясь в холодную комнату, – и он тоже, тот, кто ждет ее там, мрачный, погруженный в себя, в свою отверстую бездну; я и исповедываться не буду, пока не увижу раку… – ибо теперь Катарина начинает сомневаться, существует ли рака вообще. Она бродит по улицам, громко разговаривая сама с собой на родном языке, так что люди удивленно оглядываются на нее, а она громко и сердито шипит: И где же теперь Золотая рака с останками святых волхвов? Где маленькая базилика, свет которой сияет надо всем христианским континентом, где ее красота, способная насытить, обогреть и наполнить светом мрачную и холодную душу странницы из дальних краев, где золотые пророки на ее золотых стенах, Судия мира с Книгой жизни, Liber vitae, в которой все записано? Где царь Соломон, Rex Salomo с женственным лицом, в мудрости и нежности которого Катарина Полянец жаждет найти утешение, где Распятый, окруженный печальными ангелами? И где прочие чудодейственные святыни, ради которых паломники из словенских земель раз в семь лет пускаются в путь? Где посох и цепь святого Петра? Где кости святого Лаврентия, святого Себастьяна, где кожа святого Варфоломея? Где тернии из венца Иисуса и где гвоздь, которым его прибили к кресту? Где святые дароносицы, святые чаши и святые облачения, где украшенные алмазами посохи стародавних святых епископов? Может быть, всего этого вообще нигде нет? Она не будет исповедоваться, не расскажет, что случилось на берегу озера, не будет каяться, если Золотой раки не существует.


Каждый день она ходила в церковь Вознесения Девы Марии, открытую для верующих, сидела на скамье и смотрела в пустые лики апостолов, которые ничего не могли ей сказать, у них не было слов для ее души, закрытой, холодной и пустой. Она смотрела и в Ее лик, ave, gratia plena, Dominus tecum [144], со мной Его нет, со мной больше никого нет, там, в комнате ее ждет кровавый жених, она так ему и сказала однажды ночью, когда они лежали и смотрели в потолок: ты – мой кровавый жених.

И у Симона тоже больше никого не осталось, каждый день он все дольше отсутствовал дома, если можно было назвать домом эту холодную комнату над столовой в трактире, комнату, где весь день зияла пустота незаправленной и несогретой постели, а вечерами царили холодность и молчание Катарины, он не старался словом или прикосновением обогреть это пространство, он не мог ей помочь, кровавый жених, как он мог ей помочь, если был не в состоянии помочь самому себе. Каждый день он ходил по Марцелленштрассе и смотрел на двери, открывавшиеся и закрывавшиеся за профессами, схоластиками, коадъюторами[145] и послушниками, входившими в них, он узнал префекта по походке и по манере, с которой он разговаривал с каким-то неловким крестьянским парнем, таким когда-то был и он сам, сын турьякского холопа. На Марцелленштрассе находился иезуитский конвикт, это громадное здание со всей его строгостью, с длинными сверкающими коридорами, которые он угадывал за неподвижным фасадом, с лекционным залом и трапезной, спальнями и четырехугольным двором, который должен был скрываться за этими стенами, двором, на котором в перерывах обменивались знаниями и шутками молодые люди и происходили серьезные разговоры профессов; при всей его строгости, которой другие люди боялись, потому что не знали его простейших тайн, это здание с каждым днем казалось Симону Ловренцу все более подобным убежищу, надежному приюту, в нем было братство, дружба, отцовские и сыновние узы – все, что он отверг и пытался позабыть; там, в этом здании, обитала общность и единство всех членов ордена, мистическое единство, любовь, которая способна принимать и давать, принимать покаяние и отпускать грехи, осенить несчастную, блуждающую душу покровом всеохватывающего единения, такого, на какое никогда не способна любовь между мужчиной и женщиной.


Вечером они молча сидели в столовой трактира «Виноградная лоза», за столом кроме них было несколько торговцев, барышник, суконщик из Бонна, вместе с ним были жена и дочь; здесь было принято, чтобы все постояльцы ели за большим общим столом. Она съела кусок мяса и внезапно почувствовала странную дурноту и какое-то неприятное ощущение в желудке. Она протянула ложку к вареным овощам, которые стояли на середине стола, и в этот момент дурнота начала подниматься из желудка наверх, сквозь грудную полость к горлу. Вначале она почувствовала струю горечи, хлынувшей из самого нутра, потом прилив пищи и жидкости, устремившейся наружу, туда, откуда она поступила. Она стиснула зубы, широко открытые глаза отражали борьбу, происходившую в ее теле. Она еще раз стиснула зубы, чтобы жидкость не вырвалась наружу. С большим трудом проглотила этот ком, который вновь опустился в желудок. Она попыталась подняться, но потом передумала, боясь, что опасное стремление пищи вырваться прочь из желудка может возникнуть вновь, если она встанет из-за стола. Все с удовольствием накладывали себе дымящиеся куски мяса, капусту и кольраби, кто-то уговаривал ее продолжить трапезу. Ей показалось, что дурнота прошла, и она еще раз потянулась к блюду, отрезала кусок мяса, и в тот момент, когда поднесла его ко рту, почувствовала, что все снова повторяется, что она должна встать, убежать из столовой, но горький ком вновь подкатил к горлу, и прежде чем она опять успела стиснуть зубы, он вырвался у нее изо рта. Выплеснулся в тарелку, на стол, вначале что-то желтое, потом кусочки мяса и овощей, съеденные ею, что-то черное, вино, которое было в желудке, все вместе выплеснулось на нее и на стол, и на платье госпожи суконщицы, сидевшей рядом с ней, ее охватил настоящий ужас от того, что произошло с ней, и от всего случившегося, что она никогда в жизни не сможет исправить. Общество замолкло, вначале все с ужасом смотрели на стол, потом кто-то встал, она не видела, кто, какой-то мужчина, он со злостью бросил нож на стол, в лужу блевотины между блюдами, с грохотом отодвинул стул и вышел вон. Она тоже встала, теперь ей это все-таки удалось, встала и, прикрыв руками лицо, зажимая рот, выбежала из столовой, на воздух, во дворе ее еще раз вырвало, Симон пришел к ней, – нет, – она взмахнула рукой, – она хочет быть одна, – он тронул ее за плечо, впервые после долгого перерыва прикоснулся к ее телу, она вздрогнула и шарахнулась от него, зашипев, словно Симон был сторожем, который зовет ее в барак, – убирайся, гадючье отродье… Она поднялась наверх и бросилась на кровать, потом встала и начала ходить по комнате, взад и вперед, она догадывалась, она знала, что означает случившееся, она и раньше это подозревала; обеими руками она обхватила живот, потом начала ощупывать грудь, куски льда вокруг ее сердца начали таять.