– Иными словами, предлагаете сотрудничество. То есть, стать стукачом, верно? – не выдержал Лёня.
– Ну, зачем вы так? – осклабился Олег Олегович. – Долг каждого гражданина, тем более патриота – помогать органам в их работе. Тем более, фирма ваша – особая, с секретностью связанная, выполняет некоторые наши задания. Что вы брови подняли? Не знали? Странно…
Лёня, конечно, догадывался, но точных сведений не имел.
Повалять ваньку, сослаться на неумение хранить тайны, болтливость – словом, на профнепригодность к сотрудничеству? У некоторых такой трюк, он читал, проходит. Но с этим типом может не проканать – больно он въедливый, вопьется пиявкой и начнет морочить голову, уговаривать, наверняка посулит блага всяческие, повышение в должности… Нет, лучше сразу отрезать.
– Я считаю себя настоящим патриотом, который со страной и в горести, и в радости. Но осведомителем быть не хочу. Мне это претит. И давайте на этом закончим нашу беседу.
– Вы понимаете, какая реакция может последовать ввиду вашего отказа? – визави не скрывал разочарования. Облом никак не входил в его планы. Большинство сотрудников, с кем вел задушевные разговоры, соглашались, а этот рыжий кочевряжится. Ладно, попробуем по-другому, прижмем, поймаем на чем-нибудь – тогда как миленький пойдет навстречу.
– Попугать хотите? Не получится. Уволите – найду другое место, программисты вроде меня сейчас нарасхват, – гнул свое Лёня.
– Ну зачем вы так… Пугать никто не собирается, – усы пошли на попятный. – Вас как специалиста очень ценят, нам это известно…
На том и расстались. Больше Лёню в отдел кадров не вызывали. Месяц-другой жил в напряжении, ожидая какой-нибудь подлянки, однако все обошлось. “Очевидно, решили отстать – и без меня, видать, хватает на фирме добровольцев, на практике изучивших новый закон физики: стук распространяется быстрее звука. И мстить не стали – на фига я им сдался…” Удивило лишь то, что пропустили для участия в эксперименте: хотя, с другой стороны, собрали там всякой твари по паре, вот и он, Лео, сгодился…
И все это стремное, нервное время не шел из головы дед.
Лео назвали в его честь. Дед появился на свет девятого мая сорок пятого в семье военного штабиста, полковника, и его детские воспоминания сопряжены были с неизменными в этот замечательный день застольями в родительской гостиной – одной из двух комнат коммунальной квартиры в центре столицы: тостами и пьяным весельем гостей, маршами и песнями на пластинках Апрелевского завода, звучавшими на трофейном же патефоне, громким звоном бокалов (хрусталь, два столовых сервиза из мейсенского фарфора, а также ковер во всю стену с изображением сцены охоты, радиоприемник, шерстяные отрезы, кожаные пальто и немало разной одежды были вывезены из поверженной Гансонии).
Что касается всего этого по тому времени богатства, у прадеда Лео была любимая байка про ординарца Ваню, деревенского парня, которого он однако никак не мог приучить ценить хрусталь и фарфор, экспроприируемый из занятых славишскими войсками гансонских усадеб. Едва Ваня видел аккуратную горку посуды во вражеском жилище, в нем вскипала ярость и он пускал по ней автоматную очередь. “Ваня, что ты делаешь? – взывал к нему командир. – Упакуй аккуратно рюмки и тарелки и отправь домой. Я тебе помогу…” – “Товарищ полковник, Генрих Владимирович, я привык пить водку из граненых стаканов” – и следовала новая автоматная очередь.
Девятого мая каждый год отмечали сразу два события. “Ты – дитя Победы!” – возглашал отец в полковничьем кителе с надетыми по торжественному случаю орденами и медалями и радостно подбрасывал малыша к потолку, у того дух захватывало от страха и восторга. От отца пахло одеколоном, табаком и еще чем-то горьким и невкусным, когда он целовал Лёню.
Повзрослев, Леонид Генрихович услышал немало рассказов о том, как отец воевал, как мама Поля, к тому времени сильно располневшая, следовала вместе с мужем фронтовыми дорогами, боясь – совершенно справедливо – оставить его наедине с соблазнами в виде молодых штабных и прочих походно-полевых дам. И много чего еще выдали по секрету родственнички-“доброхоты” после кончины отца, ушедшего от инфаркта в шестьдесят пять лет, но до конца дней не изменившего страсти ухаживать за женщинами и соблазнять по мере возможности. Например, о том, как отец весной 1944-го схватил триппер от штабной машинистки и Поля пала в ноги начальнику штаба армии с просьбой направить непутевого муженька в тыловой госпиталь, где подобный насморк лечили присланным бриттами пенициллином.
Лёня оказался единственным ребенком – так случилось. С детства обнаружились в нем способности к рисованию, и, несмотря на протесты отца, трудившегося на ответственном посту в одном из министерств (помог устроиться фронтовой друг – замминистра), поступил Лёня в художественное училище. По окончании правдами и неправдами выбил мастерскую на первом этаже многоквартирного дома (не без участия смирившегося с выбором сына папаши) и начал жизнь вольного живописца, когда в кармане то густо, то пусто. В комбинате декоративно-прикладного искусства получал заказы на портреты тогдашних вождей, рисовал (сам он говорил иначе – малевал) полотна для городских и сельских клубов и домов культуры, в общем, зарабатывал на пропитание поденщиной, которую ненавидел и с которой смирился. Для себя же рисовал пейзажи, делал портреты, в том числе на заказ, пробовал искать свой жанр, свое направление, призвал на подмогу Пикассо, Миро, Магритта и мало преуспел в этом. Картины его неплохо продавались в Славишии, вывоз же работ за границу был крайне ограничен – дед, по натуре весьма осторожный, никому не доверял, в скандальных бульдозерных выставках не участвовал, эмигрировать не собирался, поэтому за кордоном его не знали и живопись его не котировалась.
Внук изредка посещал мастерскую деда, окунался в запахи краски, дерева, морилки, бродил среди естественного беспорядка – мольбертов, этюдников, подрамников, картин на треногах, простых и дорогих рам. Леонид Генрихович обожал внука, рисовал его, с трудом заставляя позировать. Лёня-младший мог делать в мастерской что заблагорассудится, единственно дед до поры до времени запрещал рыться в кладовке, где прятались рисунки и картины маслом обнаженных натур, но потом и этот запрет был снят.
Личная жизнь деда была за семью печатями. Рано лишившись супруги (Лео не застал ее в живых), он не женился, так и куковал один, о возможных интимных связях деда в семье умалчивалось, разумеется, они имели место, но внук ничего о них не знал, да это его особо не интересовало. Гораздо важнее была реакция деда на споры второго и третьего поколения: несколько раз оказываясь свидетелем наскоков внука на сына, Леонид Генрихович отмалчивался, изредка позволял себе ни о чем не говорящие реплики, однако Лео нутром чуял – дед на его стороне. С отцом Лёни у деда отношения были, по его шутливому выражению, как у Герцена с Огаревым – вежливое рядом. Взаимные любовь, тепло и понимание меж ними присутствовали в микродозах, словно в гомеопатии. Дед наблюдал болезнь и терзания невестки и во многом винил в этом сына, разумеется, будучи осведомлен о его любовницах. Лео давно смирился с мыслью, что в их семье все шиворот-навыворот.
15
Однажды Леонид Генрихович попросил Лео о срочной встрече. “Что-то важное?” – “Да, очень”.
Внук взял на работе отгул и приехал к деду в мастерскую, пребывавшую в хаосе и запустении – дед ввиду нездоровья почти не рисовал, в мастерской бывал редко, внутри всё покрылось слоем пыли. Леониду Генриховичу перевалило за восемьдесят, выглядел неважнецки, передвигался с палочкой, мелкими осторожными шашками, как слепой. Поймав сострадающий взгляд внука, он тяжело вздохнул, грузно сел в старинное резное кресло из орехового дерева с пружинами и красивой обивкой в цветочном орнаменте, отчего оно издало скрипяще-жалобный звук, Лео почудилось – скрипело не дерево, а нутро деда.
– Не так ли я, сосуд скудельный, дерзаю на запретный путь? – произнес дед и попытался улыбнуться.
Он и впрямь был слаб – в самом деле сосуд скудельный. Когда-то богатая, яркая, будто выкрашенная охрой, шевелюра с трудом напоминала прежнюю, оставшиеся волосы поблекли, ушли в седину, веснушки стали менее заметны, многие погасли или превратились в точки цвета корицы. Рыжизной Лео пошел в деда. В лице Леонида Генриховича запечатлелась беспомощность и прежде не ведомая внуку опасливость движений: дед, опираясь на палку, приноравливался, примеривался, прежде чем сделать шаг. Он не болел, а медленно угасал, как пламя догорающей свечи.
– Что случилось, дед?
– Вчера и сегодня ничего не случилось. Случилось полвека назад, мне было столько годов, сколько тебе сейчас.
– Почему ты решил вспомнить? И меня вызвал. Это имеет отношение ко мне?
– Не знаю. Может быть… Ты, Лёнечка, единственный в нашей семье, кому могу рассказать о своем позоре. Да, позоре. До сей поры держал это в строжайшей тайне. Недолго осталось коптить небо, потому хочу, чтобы ты знал.
Лео понял: дед готовится к исповеди. Позор… О чем пойдет речь? Бедный дед, что могло с ним приключиться…
Леонид Генрихович попросил стакан воды, поставил на журнальный столик возле кресла и заговорил будто не своим, тихим, изнеможенным голосом, каждое слово давалось ему с усилием.
Начал он Ab ovo – подробно описал тогдашнюю мастерскую (с той поры сменил ее дважды, расширив пространство), в середине семидесятых она использовалась не только по прямому назначению, но служила желанным, манящим местом посиделок, пьянок, пристанищем свободной любви хозяина и близких друзей; собиралась здесь разномастная публика, не только живописцы, но и журналисты, писатели, музыканты, да кто угодно, двери были открыты, и велись диссидентские разговоры, споры, читалась добываемая разными путями там-и самиздатовская литература. Некоторые готовились к эмиграции, находились в подаче, и это тоже служило извечной темой обсуждений. В общем, мастерская выглядела рассадником вольнодумия.