Принимая во внимание громадный объем исторического материала, привлекаемого в данной главе, следует прямо признать, что эта глава строится фактически на случайных реминисценциях (а не на систематическом анализе структур немецкой истории), возникших в процессе изучения историографии и отчасти документов.
1.1. Состояние немецкой исторической преемственности к XIX в.
Наше историческое прошлое мстит за себя, эти 700 лет жалких провинциальных карликовых государств без намека на величие, без идей, без целей. От этого наследия нельзя избавиться за два поколения.
Немецкие древности
Основным политическим наследием Средневековья для Германии был партикуляризм, который характеризуется решительным перевесом власти отдельных германских князей над центральной властью. Даже созданное в 1871 г. Бисмарком государство было федеративным образованием, включавшим 25 отдельных государств: четыре королевства (Пруссия, Бавария, Саксония и Вюртемберг), шесть великих герцогств (Баден, Гессен, Мекленбург-Шверин, Мекленбург-Штрелиц, Ольденбург и Заксен-Веймар-Айзенах), 5 герцогств (Ангальт, Брауншвейг, Заксен-Майнинген, Заксен-Альтенбург, Заксен-Кобург-Гота), семь княжеств (Reuß ältere Linie, Reuß jüngere Linie, Schwarzburg-Rudolstadt, Schwarzburg-Sonderhausen, Lippe, Waldeck), три свободных города: Гамбург, Бремен и Любек. И ещё имперская земля (Reichsland) Эльзас-Лотарингия. Носителем суверенитета в рейхе был не кайзер или нация, а 22 союзных монарха и сенаты трех свободных городов. У Баварии до 1918 г. были собственные дипломатические отношения с Австрией, Ватиканом, Францией. В объединенной Германии не было даже общенемецких министерств (Reichsministerien), а только имперские министры (Reichsminister).
Причина этого партикуляризма в том, что в отличие от Англии и Франции, где сформировались национальные государства, в Германии государство развивалось на более низком, территориальном уровне. Одновременно в Германии существовало образование, которое стремилось к тому, чтобы быть большим, чем государство – Священная Римская империя германской нации. Дело в том, что средневековые авторы очень старались, доказывая, что Римская империя никогда не прекращала своего существования. Она только была поделена на Восточную и Западную империи в 395 г. А когда Западная империя пала под ударами варваров в 476 г., оставалась еще Византия. На Западе, правда, все менее склонялись к тому, чтобы признавать Византийского императора Римским, особенно после того, как в конце VIII в. на византийском троне оказалась женщина. Таким образом, когда на Рождество 800 г. папа Лев III в Риме короновал Карла Великого, короля франков и лангобардов и покровителя церковного государства, созданного его отцом Пипином Коротким, императором Римской империи, то корона перешла от Византии к франкам (или, как позже толковали, германцам)[108].
Для преемственности также было важно, что саксонский король Оттон Великий в 962 г. был коронован папой Иоганном XII не как глава новой империи, а как наследник Карла Великого. Дело в том, что после Верденского договора 843 г. и убийства последнего франкского короля в 924 г. в западной части империи не было короля более 40 лет. Римская империя, таким образом, перешла от франков и лангобардов к немцам (тевтонам).
То, что Германия получила национальное государство позже, чем Англия и Франция, а демократию еще позже, имеет глубокие исторические причины. Дело в том, что в принципе возрождение Римской империи не было уж совсем фантастическим замыслом, поскольку Карл Великий владел землями по обе стороны от Рейна и Альп, но после перехода его титула к династии саксонских королей, обладавших сравнительно небольшими территориями во Франции и Италии, термин «Римская империя» давал уже неверное представление. Германская нация с самого начал растворилась в Священной Римской империи. В погоне за тенью всемирной державы германские правители утратили шанс на державу национальную[109].
В средние века в Германии первоначально существовал государственный абсолютизм романского типа под видом Священной Римской империи германской нации, но к XII в. реакция германской общинной свободы фактически разрушила единство империи. В XII–XIV вв. борьба между Гогенштауфенами и папством привела к тому, что многочисленные германские князья получили полную свободу, и упомянутая Священная Римская империя германской нации стала всего лишь бутафорией, за которой не было настоящей власти. В отличие от Франции и Англии, немецкие императоры, вместо того чтобы стремиться к национальной монархии, гнались за призраком величия Древнего Рима, которое было уже не возродить. Со смертью Фридриха II (1250) и падением Гогенштауфенов Германия потеряла свое высокое положение в ряду держав. Забыв о внутренних проблемах и княжеской анархии на родине в Германии, немецкие императоры стремились навязать Италии давно изжившие себя формы государственной власти.
С другой стороны, мультиплицирование государственного авторитета в средневековой Германии было существенным фактором не только в истории немецкой государственности, но и в формировании национального характера, немецкой политической культуры. Кроме того, относительная изоляция немецких провинциальных городков была основным источником удивительного разнообразия немецкой культурной жизни, которое Гёте рассматривал как позитивную сторону партикуляризма[110]. Наверняка даже и удивительно устойчивая немецкая федералистская традиция имеет те же корни. Эта традиция одно время была так сильна, что не позволяла говорить о существовании национального самосознания. В одном современном немецком справочнике по истории немецкого единства отмечается, что «до середины XIX в. нациями являлись земли (Пруссия, Бавария, Австрия и др.), в то время как Священная Римская империя, с ее разнообразием и полицентризмом, не представляла собой ни нации, ни государства в современном смысле слова. Только примерно через двадцать лет после создания Бисмарком малогерманского рейха в 1871 г. возникло – примерно около 1890 г. – общегерманское национальное сознание, охватывавшее все входившие в федерацию государства»[111].
Ныне уже представляется странным, но первоначально именно немцы в период между X и XII веками были более, чем их соседи, способны и близки к созданию эффективных государственных институтов. Именно германские племена переняли и взрастили традицию Римской империи и наследие Карла Великого, а когда империя Каролингов погибла под натиском нового варварского вторжения, именно немцы стали единственным элементом стабильности в Северной и Центральной Европе, именно немцы первоначально восприняли римский универсализм. Они же оттеснили к морю древних скандинавов, отразили славянское нашествие на юге и, образовав мощный союз с папством, установили мир в центре Европы. После возложения на Оттона I в 962 г. императорской короны, можно было говорить о немецкой гегемонии над Европой, а в XI в. на германских землях появились признаки возникновения первого настоящего национального государства в Европе.
Впоследствии на деле более существенным фактором, чем первоначальная динамика германского мира, оказалось возрождение папства… Папы избрали тактику поддержки недовольных вассалов немецких королей, и она принесла успех: покаяние императора Генриха IV перед папой Григорием VII в Каноссе в 1077 г. было невероятным, если бы князья не встали на сторону папы. Это событие привело к становлению дуализма между авторитетом центра и властью князей, что и привело к княжескому сепаратизму.
Эти процессы усилились в XII в., когда Гогенштауфены увлеклись идеей завоевания Италии, а в результате влезли в новый конфликт с папством, которое теперь стало систематически поддерживать все антиимперские силы в Германии. По мере развития конфликта императоры сами вынуждены были пойти на сделку с собственными вассалами и в обмен на поддержку даровали им определенные привилегии. Эти пожалования, предоставившие германским князьям право творить суд, возводить замки, собирать налоги, чеканит деньги, расширять воинскую повинность и контролировать города, вышибли почву из-под ног германской монархии. В 1356 г. была принята имперским сеймом Золотая булла, которая признавала законные права и суверенитет большинства крупных германских князей. От немецкого единства осталась только видимость.
Будто подчеркивая такое развитие, международное положение Германии в Европе неуклонно ухудшалось. Во времена Гогенштауфенов и Саксонских императоров Германская империя являлась величайшей державой в Европе, и ни одно сопредельное государство не отваживалось на нее нападать. Теперь же новый натиск чувствовался со всех сторон и Германия превратилась в «срединное государство» (das Land der Mitte).
К XV в. пограничные территории, долгое время считавшиеся немецкими, разорвали свои связи с центром или были поглощены более сильными соседями. Пруссия, завоеванная Тевтонским орденом, отошла к Польше, Богемия отстояла свою независимость, отпали Нидерланды и Швейцария, Франция стала посягать на рейнские земли. «Рейх в его общей совокупности, – писал Герман Онкен, – становился все меньше, его соседи подступали все ближе, внутренние границы теряли свои расплывчатые очертания и приобретали все большую жесткость, а враждебное окружение делалось все более явным со всех сторон». Если бы были лидеры, которые пеклись о национальных интересах, то это состояние уязвимости могло смениться оживлением новых сил, стремящихся к сплочению и росту, а немецкие государства смогли бы свернуть на путь, избранный Англией и Францией, но для Габсбургов Германия имела второстепенное значение. Габсбурги были зачастую энергичными правителями, но семейные интересы не позволяли им направить свой талант на пользу Германии. Благодаря политике выгодных браков они собрали обширные земли от Шельды до Альп и от Испании до Дуная[112].
К середине XVI в. 4/5 всего германского населения стали протестантами – остались только епархии Кёльна и Вюрцбурга, а также Аугсбург и остальная Бавария. Но католической церкви в Германии помог выстоять Триедентский собор (1545–1563). После Вестфальского мира Майнц, Кёльн, Трир, Вюрцбург, Констанц, Бамберг, Мюнстер, Баден, Бавария, Австрия стали католическими. Иезуиты не только ощутимо усовершенствовали программу католических учебных заведений и сделали их жизнеспособными центрами поддержки контрреформации, но своей миссионерской деятельностью в сельской местности, основанием госпиталей для больных и приютов для нищих, а также своими экспериментами в области начального образования для бедных продемонстрировали веру в действенное христианство[113].
Тридцатилетняя война превратилась в гигантский поединок между Австрией и Испанией, с одной стороны, и Францией, Швецией и приморскими державами – с другой, где Германия выступила ареной развернувшейся борьбы за господство. О Тридцатилетней войне вспоминают не из-за подвигов ее великих полководцев, хотя их имена дошли до нас. Однако Питер фон Мансфельд, Альбрехт фон Валленштейн, Густав Адольф, Иоганн фон Тилли, Амброзио ди Спинола и Бернард Заксен-Веймарский не отличались ни стратегическим гением, ни операционным Elan (вдохновением), они вспоминаются как командующие, не способные контролировать жесткую солдатню, которая сделала войну практически неуправляемой.
Немецкое население терпело столь тяжкие страдания, что иногда опускалось до каннибализма в своем отчаянном стремлении выжить. К 1641 г. население Вюртемберга сократилось с 400 тысяч до 48 тысяч, Пфальц потерял 4/5 населения. За последние 18 лет войны только шведские войска разрушили 18 тысяч деревень, а также 1500 городов и 200 замков. Население Германии уменьшилось с 21 миллиона до 13,5 миллионов. По результатам Вестфальского мира под иностранный контроль попали устья всех крупных немецких рек. Поляки завладели балтийским берегом от Мемеля до Вислы, Одер и Везер оказались в руках шведов, Гольштейн и правый берег Эльбы контролировали датчане, устье Рейна стало голландским[114]. По существу, Германия была сама виновата в своей трагедии. Не оправдывая действий Ришелье, Ольвареса, обоих Фердинандов, Густава Второго Адольфа, нужно все же констатировать, возможности создавали не они, а для них. Ответственность за катастрофу лежит на столь многих, что конкретных виновников нельзя определить. В каком-то смысле все люди, обладавшие властью в германских государствах, повинны в страшной апатии, благодаря которой расползлась война[115].
В 1648 г. суверенными в Германии были признаны более 300 немецких государств. В дальнейшем дележка между сыновьями привела к тому, что каждый кусочек носил название родительского государства, к которому присоединяли название его родного города: Гессен-Кассель, Гессен-Дармштадт, Баден-Баден, Баден-Дурлах; помимо Курпфальца и Рейнского Пфальца, существовали родственные княжества Цвайбрюккен, Нойбург, Циммерн и Зульцбах, а в небольшое государство Ангальт, которое было не больше Эссекса, в 1618 г. входило четыре княжества – Цербст, Дессау, Бернбург, Кётен[116].
Поэтому преемники Ришелье рассматривали Вестфальский мир как «один из самых прекрасных драгоценных камней во французской короне». Немецкая раздробленность и беспомощность стали, таким образом, частью естественного европейского порядка, с чем смирились все европейские страны. На Венском конгрессе 1815 г. прусский депутат Вильгельм фон Гумбольдт подтвердил эту точку зрения, говоря: «Мирное сосуществование основывается на сохранении равновесия, благодаря естественной силе тяготения. Совершенно другая ситуация сложилась бы, если вместо крупнейших немецких государств, рассматриваемых в качестве самостоятельных единиц, в ранг европейской державы было бы возведено некое новое коллективное государство… В таком случае никто бы не мог предотвратить превращение Германии, как таковой, в агрессивное государство, чего не может пожелать ни один добропорядочный немец»[117].
Габсбургам в XV–XVI вв. было не до Германии, ведь их империя включала Испанию, Голландию, Балканы. Многочисленные германские владетельные князья получили полную свободу в собственных владениях, почти совершенно не зависящих от центральной власти. Реформация и Тридцатилетняя война окончательно повернули немецкий путь развития в сторону, в отличие от остальной Европы, которая целеустремленно укрепляла единое национальное государство. Уже в этот момент шансы общей немецкой национальной монархии были сведены к нулю. Тридцатилетняя война не просто отрезала Германию от внешнего мира и разрушила самые преуспевающие коммерческие центры страны, но и в самих немецких государствах создала условия, препятствующие росту сильного класса буржуазии. Вместе с тем Германия после Тридцатилетней войны вступила в долгий период мирного существования и начала пожинать плоды того же разнообразия в рамках единой культуры, которое было характерной чертой классической Греции, итальянского Квадроченто и Голландской республики XVII в.
Самым существенным политическим следствием ужасной Тридцатилетней войны (Германия потеряла около 35 % населения) было дальнейшее укрепление патриархального, патерналистского авторитета князей, которые после войны выступили гарантами благоденствия и мира и желанными патриархальными авторитетами, противоположностью которым было не демократическое, представительское устройство, гражданские свободы, а смерть и анархия. Эта война оставила князей единственной силой, у которой мог искать защиты дезорганизованный народ. Казалось, для выживания государства необходима сильная власть; деспотизм показал себя более эффективным на практике, чем самоуправление, бюрократия обеспечивала большую стабильность, чем свободный выбор. Собственно, это и есть «мультиплицирование» государственного авторитета – не его ликвидация или сокращение, а распыление в множестве немецких государств; в каждом из них по отдельности государственный авторитет был весьма силен, а позиции государя очень крепки. Небезынтересно отметить, что хозяйничанье владетельных князей не всегда имело исключительно негативные последствия и отнюдь не рассматривалось самими подданными как обременительная тирания или деспотия. Автор довольно известной в Германии в свое время книги «История европейских революций. Национальный характер и образование государства» Э. Розеншток считал, что создание гражданского управления после Реформации было величайшим достижением немецких князей[118]. Князья часто были единственными гарантами жизни, свободы и имущества своих подданных (слово «бюргер» происходит от слова «bergen» – «прятаться», то есть «прячущийся», «находящийся под защитой»)[119]. Вследствие этого послушание, лояльность по отношению к князю стали важными немецкими добродетелями. Прусский консерватор Карл фон Мозер, характеризуя эти немецкие качества, писал: «Каждая нация имеет свои главные движущие силы. В Германии это – послушание, в Англии – свобода, во Франции – честь короля»[120].
Во время Реставрации в начале XIX в. восстановление власти бывших владетельных князей, свергнутых Наполеоном, происходило при полной поддержке народа. Например, воодушевленные возвращением монарха жители Гессен-Касселя выпрягали из повозки Вильгельма лошадей и сами в нее впрягались. Между тем курфюрст Вильгельм был одним из самых худших властителей тех лет, который тысячами продавал своих подданных английскому королю в солдаты… Этот феномен рабской монархической зависимости, легитимности старых династий был весьма существенной чертой тогдашней политической культуры[121] и объясняется не какими-либо психологическими особенностями немцев, а исторически, ибо различия между народами заключаются не в природе ума или психологии, а в исторических особенностях эволюции политической традиции.
Очень интересным наблюдением над немцами делилась известная французская писательница Жермен де Сталь (1766–1817) в своей, за древностью лет особенно любопытной, штудии «Германия» (1810). Мадам де Сталь указывала на две сферы европейской культуры: классический юг и романтический север. По ее мнению, христианско-романтический юг развил более утонченную цивилизацию, ее поверхностность обусловлена «галльской ясностью» и рациональностью. Северный дух более серьезен, его наиболее существенные приметы – сильное чувство природы, глубина, склонность к метафизике, тесная связь с язычески германским. Де Сталь была автором знаменитой метафоры о Германии как стране «поэтов и мыслителей». В немецкой романтике мадам де Сталь видела олицетворение изначальности и подлинности всего германского, она отмечала у немцев наряду с этими чертами и готовность повиноваться приказам, и недостаточную склонность к самостоятельным действиям, решениям. Таким образом, картина Германии, набросанная французской писательницей, была двоякого рода: великолепные, однако далекие от мира мыслители и доверчивая, прилежная, но не одухотворенная масса.
Сходные наблюдения оставил спустя 100 лет известный немецкий правовед Гуго Пройсс: «Самым управляемым народом мира являются немцы… Народ с высокой средней степенью интеллигентности и работоспособности, развитым критическим чувством к резонерству… этот народ, однако, питает отвращение к политике, не склонен к ней, не привык действовать спонтанно, без или против воли руководства, но зато при получении какого-либо распоряжения он действует последовательно и прилежно, как будто исполняет собственную волю. Эта организованность вкупе с дельностью представляет великолепный материал для организации, наиболее ярким типом которой является военная организация»[122].
Влияние на Германию Наполеоновской эпохи
Историки практически единодушны в том, что первой вехой в становлении немецкого национального самосознания является Великая французская революция. Напротив, временем, когда немцы были максимально далеки от национального государства, была Тридцатилетняя война. Политический вакуум был заполнен властью мелкотравчатых князей, которая имела партикуляристски-неполноценный характер, и поэтому последовал длительный период французского господства в политике, архитектуре, литературе, языке, обычаях. Подъем национального самосознания наступил в борьбе против наполеоновских завоеваний.
Помимо политических причин (наполеоновская экспансия) немецкий протест против Франции имел и культурные духовные корни более раннего происхождения. Дело в том, что Германия в первой половине XVIII в. и столетие до того мало участвовала в великом возрождении Запада – ее культурные достижения после Реформации нельзя поставить рядом с достижениями итальянцев в XV–XVI вв., Испании и Англии в эпоху Шекспира и Сервантеса, Голландии в XVII в. и менее всего сравнимы с достижениями Франции, которая в XVII–XVIII вв. царила в Европе и в культурном, и в политическом отношении, имея в качестве соперниц только Англию и Голландию. Немцы ничего не могли противопоставить этому великолепию… Исайя Берлин указывал, что это ощущение сравнительной отсталости, ощущение себя объектом покровительства или презрения со стороны французов с их высокомерным сознанием своего национального и культурного превосходства породило чувство коллективного унижения, превратившееся впоследствии в чувство негодования и вражды, корни которых в ущемленной гордости. Немецкая реакция на французские достижения сначала заключалась в подражании французским образцам, а затем обернулась против них. Пусть тщеславные, но безбожные французы носятся со своим эфемерным миром, материальным достатком, со своим стремлением к славе, роскоши, показухе, пустой остроумной болтовней парижских салонов. Чего стоит французская философия, не понимающая истинной природы, подлинных целей людей, их внутренней жизни, глубочайших интересов человека, глубоких мучительных вопросов человеческого бытия и предназначения? Духовно углубленные немецкие пиетисты отказались от французского и латыни и перешли на свой родной язык и относились с презрением и отвращением к блестящим пошлостям французской цивилизации, к кощунственным эпиграммам Вольтера и его подражателей. С таким же негодованием немецкие писатели относились к немецким подражателям французов, против затхлой атмосферы немецких мелкотравчатых княжеств, владетели которых унижали и подавляли и без того смирный от природы народ. Растущее негодование составило душу движения «бури и натиска» (Sturm und Drang)[123]. Это название произошло от драмы Ф. М. Клингера и представляло собой литературное движение в Германии 70–80-х гг. XVIII в. Восприняв гуманистический пафос Просвещения представители «Бури и натиска» отстаивали национальное своеобразие, народность искусства, изображали сильные страсти, героические деяния, характеры, не сломленные деспотическим режимом. Деятельное участие в этом движении приняли Гёте, Шиллер, Гердер, который был теоретиком этого движения. И его пафос сводился к тому, что парижские мудрецы и познание и жизнь сводят к системам выморочных правил, к погоне за внешними благами, ради которых люди торгуют собой, продают свою внутреннюю свободу, свою человеческую сущность; люди (немцы) должны стремиться быть самими собой, а не обезьянничать – не подражать иностранцам, которым нет дела до их собственной подлинной природы. Творческие способности человека могут проявиться только у него на родине. Если он живет среди людей, родственных ему и по духовному складу, разговаривающих с ним на одном языке. Только так рождаются подлинные культуры, каждая из которых уникальна, со своим собственным вкладом в человеческую цивилизацию, каждая из которых преследует свои собственные цели и не должна утонуть в общем космополитическом океане, который все культуры лишает их специфического содержания и особого колорита, национального духа и гения, которые могут процветать только на родной почве, произрастая из своих собственных корней, уходящих далеко вглубь прошлого. Цивилизация – это сад, который делается богаче и прекрасней от разнообразия растущих в нем цветов, чувствительных растений, которые империи-завоевательницы (Рим, Лондон, Париж) топчут и уничтожают[124]. Великая французская революция лишь усилила эту немецкую критическую тенденцию.
Французская революция 1789 г. произошла в государстве, которое давно (со времен кардинала Ришелье) проводило национальную политику. Революция во многом восприняла наследство абсолютизма, воспроизведя в итоге централистское унитарное национальное государство. Этому государству был свойственен экспансионизм и аннексионизм. Затем этот суверенитет нации, добытый в результате революции, был узурпирован Наполеоном. Этот суверенитет он использовал для закрепления зависимости завоеванных народов.
Соответственно этим свойствам революционной Франции, обращенным к Германии, антинаполеоновские войны породили в немецком национальном сознании недоверие и антипатию к революции, демократии, республике, что имеет свою историческую логику, которая заключается в следующем. В современном политическом сознании прочно закрепилось противопоставление таких понятий, как национализм, милитаризм, консерватизм, реакция, с одной стороны, и либерализм, демократия, пацифизм, миролюбие – с другой. Этот стереотип неадекватен политической действительности начала XIX в., когда демократическая Франция была воинственной и агрессивной и ей противостояли монархические, консервативные силы, выступавшие за принципы легитимизма, за мир. В конце концов Священному альянсу удалось заложить основы мира и благоденствия в Европе почти на сто лет. Ситуация приняла современный вид лишь в конце XIX в., когда либерализм и социализм стали интернациональными доктринами, а национализм, милитаризм, консерватизм, реакция слились в единый (консервативный, или правый) блок. «Идея свободы, равенства, братства, – писал Вильгельм Моммзен, – во французской революции родилась одновременно с националистическим шовинизмом»[125]. Это кажется странным, ведь национальное государство первоначально стремилось иметь граждан, а не подданных, внутриполитические свободы и национальное единство казались неразделимыми. Тот же Вильгельм Моммзен великолепно показал, что США и Англия избежали конфликта между национальным государством и свободной личностью потому, что не знали ни тяжелого внешнеполитического положения, ни сословного и династического партикуляризма, которые затрудняли в Европе развитие от абсолютизма к демократии. Моммзен писал о том, что в США и Англии мысль о свободной индивидуальности человека и идея национального государства совершенно самостоятельно врастали друг в друга, а на континенте новые политические идеи натолкнулись на сословное и династическое противодействие, которое сделало невозможным медленный и органический рост и было на пользу экстремистским силам. «Как раз Франция, – писал Вильгельм Моммзен, – мать европейской демократии, нашла путь к демократическому национальному государству лишь после долгих окольных движений, десятками лет оставаясь очагом напряженности в Европе. В Германии это развитие было отягчено тем, что в отличие от Франции новое национально-государственное мышление не могло быть воспринято от старого государства, наоборот, оно выросло в противовес немецкой системе государств»[126].
Наиболее отчетливо это противоречие проявилось в революции 1848 г. Как обнаружил в своем оригинальном исследовании (к столетию революции) биографий активистов немецкой революции 1848 г. английский историк Льюис Неймир, большинство лидеров, чьи жизнеописания он составлял, пережили смену суверена. Дело в том, что их родной край перешел под чужую юрисдикцию, согласно мирному соглашению 1814–1815 гг. Население этих переданных территорий было произвольно и деспотически лишено своей потомственной политической принадлежности, и люди не чувствовали ни расположения, ни лояльности к тем немецким государствам, чьими подданными они невольно стали. Подобно ссыльным или эмигрантам, они ощущали себя в политическом смысле лишенными корней. Лишенный родины, человек, как «политическое животное», чувствует себя неуютно до тех пор, пока не обретет ее заново, то есть обретет страну, способную стать для него средоточием патриотических чувств. Поскольку новые государства были бессильны пробудить верноподданнические чувства, немцы отдали свои чувства Германии в целом, но она была, как и Италия, «всего лишь географическим понятием» (Меттерних), ее нужно было еще создать. Если бы Германия стала понятием политическим, то прежнее мирное соглашение подлежало бы аннулированию. Германская революция 1848 г. была первой попыткой достичь этого, и было естественно, что в этом движении люди, лишенные родины, взяли инициативу в свои руки. Историческая связь между Наполеоновскими войнами и революцией 1848 г. была раскрыта Неймиром, и он постиг ее благодаря собственной исторической проницательности[127].
Ясно, что вследствие отсутствия единого государства демократия в Германии, стремившаяся к консолидации нации, столкнулась с более трудной задачей, чем во Франции. С другой стороны, с Наполеоновских войн началось расхождение западной идеологии и собственно немецкого пути развития, в пропаганде которого главным мифотворцем сделался Фихте со своими «Речами к немецкому народу» (1807–1808). Основная мысль Фихте состояла в том, что немцы в отношении всего человечества должны выполнить особую миссию, которая радикально отличается от миссии французов. Необходимость борьбы против Запада обосновывалась субстанциональным превосходством немецкого духа, который рассматривался как знаменосец всего человечества. В основе пятой речи Фихте лежала мысль, что в отличие от других народов, поверхностно усвоивших классическую античную традицию, только немцы обладают глубиной и оригинальностью[128]. Эта мысль Фихте сделалась впоследствии прочной традицией и фундаментом немецкого особого сознания, частью национального мифа. Этот миф не был необоснованным: в самом деле, борьба с традициями романского абсолютизма в церкви и государстве, основанном на наследии Древнего Рима, составляла весьма важный компонент истории в XVI–XIX вв.
Хотя блестящий знаток немецкой истории Голо Манн справедливо считал, что истинная реакция на Наполеоновские войны пришла лишь во второй половине XIX в.,[129] это ничего не меняет по существу дела. С другой стороны, оговорка Г. Манна очень существенна, ведь лагерь немецких националистов состоял из людей, исключительно демократически, либерально настроенных, и все они оказались диссидентами и нежелательными людьми даже в протестантской и весьма восприимчивой к национальной идее Пруссии, которая была единственным оплотом в борьбе против католической реакции и Меттерниха, «родиной всех немцев». В 1813 г. маленькая истощенная Пруссия выставила огромную армию в 300 тысяч солдат и ополченцев – это больше, чем огромная Франция во времена Конвента. Это была настоящая народная армия, воодушевленная патриотизмом и любовью к родине. Можно сказать, что буржуазный империалистический космополитизм Наполеона противостоял государственному и гражданскому патриотизму пруссаков[130].
Этот патриотизм со временем трансформировался и, если бы Фихте остался жив ко времени Священного альянса, он разделил бы судьбу других демократов, которых после 1815 г. ожидали опала и изгнание. Самый блестящий публицист того времени, основатель и редактор «Рейнского меркура» (Наполеон называл эту газету «пятой великой державой») Йозеф Гёррес бежал за границу, Гофман фон Фаллерслебен – автор песни «Германия превыше всего», бывшей национальным гимном в годы Веймарской республики, – вынужден был эмигрировать в Англию, выдающийся немецкий патриот Эрнст Мориц Арндт попал в опалу вместе со Штейном, Гарденбергом, Яном и Вильгельмом Гумбольдтом.
Вокруг персоны прусского короля Фридриха Вильгельма IV сформировался монархический, реакционный круг, в котором наиболее выдающуюся роль играли братья Леопольд и Людвиг Герлахи, Фридрих Радовиц, которые выступали за легитимность князей, за монархический принцип; этот принцип, на их взгляд, имел несомненное преимущество перед нацией, национальной идеей. Удивительно и парадоксально, но порой критика национализма со стороны ближайшего реакционного окружения Фридриха Вильгельма IV поражает пророчествами в отношении чудовищных последствий немецкого национализма в ХХ в., так, Людвиг фон Герлах писал в 1867 г.: «Эти невразумительные слова – „государство, нация, национализм“ – превращаются в идолов, по отношению к которым не может быть применено божественное и человеческое право, они, как монстры и левиафаны, должны иметь волшебные свойства. Таким образом, возникает выделенная из пантеизма язва патриотизма, как говорил мой брат Леопольд»[131]. Это суждение показывает, что и в реакционной традиции и мышлении могут быть резонные и даже пророческие суждения, что бывает особенно трудно признать и объективно оценить.
Первым человеком в правом спектре, который понял, какой могучей потенцией обладает национальный миф, и который мог отказаться от убеждений своих единомышленников-консерваторов, был Отто фон Бисмарк. Бисмарк действовал в точном соответствии с высказыванием итальянского мыслителя Вильфредо Парето, что искусство управления состоит в том, чтобы использовать чувства, а не тратить время на их уничтожение.
В любом случае немецкое национальное сознание было пробуждено Великой французской революцией и Наполеоновскими войнами от сна, прерванного на некоторое время прусским королем Фридрихом II. Именно в период освободительных войн немецкая духовная жизнь переживала невероятный взлет: драматические произведения Лессинга и Шиллера, лирика Гёте, философия Канта и Фихте, а ведь незадолго до освободительных войн немецкая литература была большей частью гуманистической и космополитической. Французский историк Жан Нойрор писал: «Этот расцвет своеобразной национальной литературы заставил немцев поверить в творческую силу и гений своего народа, несмотря на то что в политической сфере он был раздробленным, беспомощным, бессильным»[132]. Леопольд Ранке также свидетельствовал, что «немецкая литература была одним из наиболее существенных моментов нашего единства, в ней мы впервые осознали самих себя»[133]. Процесс этого осознания, начавшийся в период наполеоновских войн, получил новые импульсы от политической романтики и перехода от Просвещения к идеалистической метафизике, что знаменовало эволюцию Германии в сторону изолированного от Запада развития, неприятия буржуазной демократии, к укреплению консерватизма, имевшего в Германии очень сильные позиции вплоть до Первой мировой войны, да и некоторое время после нее.