И Крокодил заговорил по-турецки. Это ему, как известно, тоже не помогло. «Как ты смеешь тут ходить, по-турецки говорить?»
Пятно от зевка на потолке окончательно погасло и испарилось.
Принесли кофе. Принесли пахлаву.
Они стоят на франкфуртском вокзале. Они решили возвращаться на поезде, на интерсити, так легче сбить слежку или что это там было. Глупо. Те, кому они нужны, отследят их и здесь. Но что делать, мой мальчик (моя девочка). Ум не в том, чтобы делать умности, а в том, чтобы выбирать между глупостями наименьшую.
Стеклянный вокзал; во рту сладкий фантом от пахлавы. Кофе – ускоритель времени. Время побежало и уперлось в стеклянный вокзал. Вдоль перрона выстроилась разноцветная публика с преобладанием мягких темных тонов. Поезд, разумеется, опаздывал. Обычная в последние годы картина.
Турок разговаривает с кем-то. Славянин разглядывает вокзал.
С кем разговаривает Турок? Еще один портрет в темных тонах. Охра, жженая умбра, сепия. Волосы набрасываем сажей. Усы, бородка. Переступает с ноги на ногу. И Турок переступает с ноги на ногу. А поезд (взгляд на часы) опаздывает.
– Они строят мечеть, – сообщает Турок, попрощавшись со своим охристым собеседником.
– Где?
– В Эрфурте. – Турок поднимает брови. Типа все об этом должны знать.
Поезда всё нет.
Вот он, тихий, в пушистых тапочках подкравшийся «закатевропы».
– Он ахмадиец. – Турок продолжает покачиваться. – Ахмадийцам разрешили строить свою мечеть. Нам – нет.
Кажется, едет… Нет, показалось.
– Ахмадийцы – еретики, – Турок слегка зевает.
Славянин заражается этим зевком и тоже прикрывает рот.
Проходящая мимо эфиопка с голубыми контактными линзами быстро и незаметно фотографирует их.
На фотографии они стоят в одинаковых позах и прикрывают ладонью рот. Зевок. Рефлекторный дыхательный акт, объединяющий все расы и культуры. Заразительный, интернациональный и безобидный. Когда-то был еще смех. Что? Смех. Поглядите, здесь, на вокзале, за его стеклянными стенами, вы видите, чтобы одновременно смеялось несколько людей? Смех ушел вместе с эпохой тоталитаризма. Остался его бесшумный, аккуратный двойник. Легкое напряжение челюстных мышц, приоткрытая голосовая щель.
Поезд опоздал на двадцать семь минут.
Эта их осень напоминала зоопарк.
Иногда они играли в бабочек. Он кружился по комнате, размахивая голыми руками, задевая стены, люстру и книжный шкаф. Потом слетал на нее. Она тоже размахивала руками, била ими по разложенной тахте, поднимая солнечную пыль. «Это пыльца с крыльев», – говорила она. Какое-то время они оба размахивали руками, всё медленнее. Первым не выдерживал он. «Нечестно… – возникал ее шепот в его левом (или правом?) ухе. – Бабочки не обнимаются…» Ему приходилось снова махать руками. Вверх-вниз. Вверх… вниз…
Следующий раз они могли быть крокодилами.
Он вставал на четвереньки и носился за ней по квартире. «Нечестно! – кричала она, запыхавшись. – Крокодилы не бегают… они ползают!» «Бегают, еще как бегают», – отвечал он, клацая зубами. Он знал.
О том, как происходит размножение у животных, он читал в библиотеке имени Алишера Навои, попросту Навоишке.
Во взрослый зал его еще не пускали, он шел наверх, в юношеский. Снимал куртку, мокрую, если был дождь, и сухую, если светило холодное солнце, и протягивал гардеробщице. Став на несколько грамм легче, шел к лестнице, выкрашенной суриком. Мимо гипсовой статуи Навои. Поэт и государственный деятель улыбался пыльной улыбкой.
Отдел выдачи был слева. Там сидели женщины в платьях цвета старых обложек.
В ту осень он пробовал читать Гегеля. Стопка серых томов лежала перед ним, он открывал какой-нибудь, водил глазами, в зале становилось темно, солнце уходило.
Первый том с ранними произведениями был прочитан. Тяжеловесно, но терпимо. Дальше Гегель принялся ухудшать и расчленять язык. Язык должен был погибнуть, чтобы родилась мысль. Но мысль всё не рождалась.
Гегель сидел во Франкфурте, дружил с Гёльдерлином и писал трактат о любви. И портил язык – пока умеренно, еще не так сильно, как потом в Йене. А Гёльдерлин писал трагедию «Смерть Эмпедокла» – о философе, бросившемся в жерло вулкана, Этны. Вулкан переварил тело Эмпедокла и выплюнул медную сандалию. Да, он помнит, он уже говорил об этом.
Потом они оба уехали из Франкфурта, Гегель и Гёльдерлин.
Гёльдерлин начал сходить с ума, и его поместили в клинику доктора фон Аутенрита, создателя известной «аутенритовой маски». Эту кожаную маску натягивали на голову больных, чтобы они не могли кричать, а только мычали, как коровы. Иногда с этой же целью в рот им вставляли деревянную грушу. Но некоторые ухитрялись ее выплюнуть.
Надевали ли на Гёльдерлина такую маску? Это неизвестно.
Эмпедокл стоит на кромке Этны. Вытянув руки вперед, как ныряльщик на трамплине, он бросается вниз. Внизу шевелится магма. Ниже, еще ниже.
В 1807 году Гёльдерлина как неизлечимого передадут плотнику Циммеру, поклоннику поэта. Еще тридцать шесть лет он будет жить у Циммера в доме с башней, никого не узнавая и ничего не понимая. Под окнами будет течь река, дом будет прозван «Башней Гёльдерлина».
Когда он умрет, из окна вылетит медная сандалия и шлепнется в речку, вспугнув двух уток и селезня.
В том же 1807 году Гегель напишет свою «Феноменологию духа» – первый памятник своего философского безумия.
Гёльдерлин пытался бороться со своим безумием через язык, поэтический язык. И потерпел поражение (башня, река, неузнавание). Гегель впустил безумие в свой язык. Он сам вложил себе в уста деревянную грушу косноязычия. Сам стянул лицо кожаной маской – если посмотреть на его поздние портреты, эту маску легко увидеть. Вот и вот.
«Лишь духовное есть то, что действительно, – писал он. – Оно есть сущность или в-себе-сущее, оно есть то, что вступает в отношения, и то, что определено; оно есть инобытие и для-себя-бытие, – и в этой определенности или в своем вне-себя-бытии оно есть неизменное внутри себя; или оно есть в себе и для себя».
Расходящиеся круги в тихой библиотечной воде. За окнами бескрайняя площадь Ленина. Пока еще Ленина.
Сам Ленин, бронзовый и пыльный, стоял сбоку и из окна не просматривался. Если бы он ожил, он мог бы помочь и объяснить. Его безумие некогда совпало с безумием Гегеля, он сидел и конспектировал его, теребил бородку и писал на полях.
Правда, и он порой жаловался. «Гегель сугубо темен». «Темна вода…» «Тьма темная». Жаловался и потирал ладони, тогда еще не успевшие стать металлическими. Жаловался – и понимал. Своей внутренней темнотой, черными искрами в мозгу.
Если бы он ожил и подошел, кроша бронзовыми ботинками плитку площади, к библиотеке, он смог бы помочь. Его голова как раз достала бы до третьего этажа, на котором помещался юношеский зал.
Площадь была ветреной и выложена квадратной плиткой. Квадрат плитки – квадрат газона, ветер.
Ленин не мог ожить. А даже если бы ожил, не смог бы ничего сказать и объяснить. Его бронзовая голова была полой. Мозг был давно извлечен и нашинкован сероватыми ломтиками. См. выше.
Лампы дневного освещения тихо потрескивали. Библиотечные женщины поправляли на себе кофты и пили остывший чай.
Он закрывал Гегеля и открывал книгу «Рептилии». И читал о брачных играх крокодилов.
Поезд шел быстро, смотреть в окно было тяжело, всё мелькало. Мальчика, сидевшего на противоположной стороне, вырвало в прозрачный пакет. Взрослые зашевелились.
Турок, задрав подбородок, слушал музыку. Щетина слегка двигалась. Губы ритмично подрагивали. До Славянина долетал шорох из наушников.
Славянин разглядывал свои джинсы. Возле колена было обнаружено небольшое пятно. Турецкий обед оставил изжогу и рассеянность.
– Так что там с мечетью?
Турок вытащил наушники и поглядел на него.
Славянин повторил вопрос.
– А ты не знаешь… – сказал Турок.
Умытого мальчика привели обратно и посадили подальше от окна.
– Фашисты не дают строить.
«Фашисты» было сказано тихо, но все услышали. И эти взрослые с их мальчиком. И еще парочка рядом. И даже склеенный в зелено-серо-голубую ленту пейзаж за окном тоже, кажется, услышал.
Есть слова, которые лучше не произносить. Нельзя быть фашистом. Нельзя называть кого-то фашистом. Нельзя запрещать кому-то называть кого-то фашистом. Нельзя запрещать кому-то запрещать кому-то называть кого-то фашистом.
– Что это за гора?
– Где?
– Вот.
Аккуратная серая гора, пирамида. Славянин пожал плечами:
– Это не гора. Это террикон. В советское время здесь добывали уран.
– Похоже на вулкан.
– Они не знают сейчас, что с этим делать.
– Помнишь, Сожженный говорил про какую-то гору? Вулкан в Германии. Это, кажется, не удалось тогда расшифровать.
– Тут было еще несколько радиоактивных озер… Нет, не помню. Знаешь, я понемногу учусь забывать Сожженного. И кажется, становлюсь от этого счастливее. Нельзя все время помнить человека, который сам ничего не помнил.
– Он помнил слишком много.
– Это одно и то же.
Гора, помаячив в окне, исчезла.
Проехала каталка с напитками, кофе и закуской, оставляя успокоительный запах.
Турок снова задрал подбородок и ушел в музыку.
Славянин листал дорожный журнал и лениво думал о сексе.
Поезд стал замедляться. Пейзаж за окном из времени снова стал превращаться в пространство. Возникли деревья, дома, машины и маленькие люди.
«Гота», – объявил голос.
Никто не вышел, никто не зашел. «Скоро Эрфурт», – подумали Славянин и Турок.
«Время вне временных вещей = Бог».
Из пометок Ленина в «Философских тетрадях». Закрыть скобку. Закрыть тетрадь, закрыть книгу. Подняться, взять ручку, книги и тетрадь и еще раз посмотреть в окно. Бронзовая голова, прижатая щекой к стеклу, отодвигается.