Катехон — страница 31 из 85

Шагавшие дружно повернулись.

Флейта ненадолго замолкла, только барабан продолжал тарахтеть.

«Дни и ночи, – он подбавил звук, – обгорелые в пыли, этот день мы приближали как могли…»

И, заметив, как один из шагавших отделился от строя и направился уже обычным шагом к нему, почти закричал:

«Этот День Побе-е-ды!»

98

В электричке они долго молчали. Рука почти не болела. Он глядел на желтые, уже не такие яркие поля (вечер, сумерки, дождь). На ветряки, продолжавшие свою работу.

«Он просто попросил меня вести себя тише… Они не хотят привлекать внимание полиции… Я ответил, что…»

«А рука?» – спросила фрау Фрау.

«Пожал мне на прощание».

«А если перелом?»

Нет, на перелом не похоже. Хотя боль вначале была сильная. У парня была железная ладонь. И вежливая, слегка резиновая улыбка.

«Мне просто хотелось петь». Он отвернулся и снова стал смотреть на поля.

Она сидела рядом, толстая, уставшая.

«Эта моя вина, – услышал он ее голос. – Но я не могла… тебя догнать, когда ты бросился за ними». Она улыбнулась.

Достала из рюкзака воду, какие-то таблетки. Он сделал несколько безразличных глотков: пить не хотелось. Проглотил таблетки, которые она положила ему в ладонь. Сделал еще глоток. Завтра он сходит на рентген.

«Это моя вина, – подумал он. – Эти ребята в черном, вызванные из серой мути правого полушария. Этот вечер, эта женщина, эта электричка. Эта бедная Ута, которую я мысленно целовал в каменные губы. Этот бедный черный философ, которому так и не удалось насадить у городской стены свой маленький философский сад…»

99

Хронотоки чуть сдвинулись – и снова замерли.

Нет, видеть их он не мог. Тот, кто видел хотя бы часть хронотока, внутренне бы ослеп. Продолжал бы жить с ослепшим, шарящим в темноте мозгом.

Он видел их как бы сквозь задымленное стекло. В детстве глядел сквозь такое на солнечное затмение. В Самарканде. Щурился, пытаясь увидеть белый запретный шар.

Но даже этого небольшого сдвига хронотоков было достаточно.

Поезд замер; застыл пейзаж, окаменели деревья и желтые поля, ветряки; застыли пассажиры – с приподнятой ногой, с непроглоченной водой во рту… И поезд понесся назад. Завертелись в обратном направлении ветряки, небо осветлилось; кони Гелиоса, заржав, поскакали вспять. Поезд внесся задом в наумбургский вокзал и отрыгнул на перрон пассажиров. Те торопливо пятились, сбегая затылком вперед по лестницам, запихивая билеты в кассовые аппараты, ловя вылетавшую оттуда обратно мелочь…

Всё было, конечно, не так.

Никаких кинематографических трюков, господа. Но то, как это было, он не мог объяснить. Ни тогда, в кабинете, где шел допрос, ни теперь.

Снова флейта и барабан. И еще раз: флейта и барабан.

Они шагают, молодые и легкие, впереди. Снова.

Женщина сопровождения исчезла. Снова.

Он пытается их догнать; на небе серое, как сквозь задымленное стекло, солнце; он тяжело дышит. Снова. Снова.

Снова.

Но что-то изменилось в воздухе и голове. Он не может понять.

Нельзя войти дважды в одну и ту же темпоральную реку. Воды ее будут прежними. Но твое внутреннее время будет уже другим.

Его детство стало другим. Оно больше не принадлежало ему, не принадлежало Самарканду. Оно вдруг отодвинулось в другое время, в другую страну. В тридцатые, в солнечные немецкие 1930-е. Это детство происходило в великой стране. С каждым годом эта страна становилась всё более великой, солнечной и страшной. В этой стране хотелось жить, а еще больше – умереть за нее. И их заботливо и мудро готовили к смерти. Учили стрелять, бежать, падать и ползти; следить за чистотой ногтей и ушей, презирать жару и холод. И чтобы жизнь (смерть) хоть немного удалась, детство должно быть именно таким. Страна должна быть великой; ее песни – боевыми и сердечными.

Всю восточную кампанию он будет рваться на фронт; не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы быть убитым, чтобы из его крови родились сотни новых героев, юных белоглазых зигфридов. Но когда настанет его час взять в руки меч, воевать будет не за что. Великая страна будет лежать во фрагментах, каменных и человеческих. Он будет привлечен к работе по расчистке развалин в Дрездене. В ней пройдет вся его жизнь. Всю жизнь он будет расчищать развалины, оставшиеся от той великой страны, от его великого детства. Он окончит философский факультет и защитит диссертацию по Гегелю. По понятию германского мира в гегелевских лекциях по философии истории. Гегелевская философия тоже лежала к тому времени в обломках; в них копались, скребя лопатами и поднимая сухую библиотечную пыль, несколько таких же горемык, как он.

Он сбежал в Западную Германию. Как любой побег, это было бегством от самого себя, от ночного голоса памяти. Как любое бегство от самого себя, оно закончилось поимкой и домашним арестом внутри самого себя. Рабство в Восточной Германии было тяжелым и торжественным. Рабство в Западной было сытным и легким, но оттого не переставало быть рабством.

Нет, он не верил в возможность возрождения национал-социализма. Не верил, как некоторые его коллеги, в создание «национал-социализма с человеческим лицом», Nationalsozialismus mit menschlichem Gesicht. Он знал, что означало это «человеческое лицо». Он его видел. Рыло обывателя, присмиревшего и умытого. Нет. Страшный социализм его солнечного детства невозможно отмыть от крови. Невозможно подпилить его клыки, которые торчали из его поющего рта. У него не может быть никакого menschliches Gesicht’а; у него божественное Gesicht. Закопченный жертвенными кострами, забрызганный кровью оскал богов. Возродить это невозможно.

Последней его надеждой был Союз. Да, господа смеющиеся рожи, Зовьетски Зоюз. Выпивший кровь его отцов, его богов, его детских и подростковых демонов, расчленивший его великую страну. Именно поэтому он оставался надеждой. Германская кровь, которой он был щедро и безумно полит; тела, зарытые без отпевания. Призраки рыцарей в отнятой и угасшей Восточной Пруссии. Это должно было прорасти, пропитать, войти в плоть русских, накормить собой их мозг. Это была единственная страна, где философию воспринимали серьезно. Где всё еще пытались прочесть и полюбить Гегеля. Где правила идеология, тяжелая и торжественная.

Русский он выучил еще во время жизни в Восточной Германии. Он следил за их песнями и сказками. Потому что боги, господа мои, возвращаются прежде всего в сказках и песнопениях.

Этой надежде тоже не дано было сбыться. Боги не вернулись. Союз развалился, быстро и легко. Вместо богов оттуда в Германию поехали бывшие немцы, с нулевым пониманием, куда и зачем они едут; бесконечные еврейские семьи; длинноногие дивчины, наполнявшие своими вздохами ночной воздух сомнительных кварталов.

Боги его детства не вернулись. Потому что боги детства никогда не возвращаются.

А эти… Он снова посмотрел на тех, кто шел впереди, постукивая в барабан. У них не было боли. Они тоже были «с человеческим лицом».

Он наконец разглядел транспарант, который они несли. Карта Германии 1939 года. Зачеркнутая крест-накрест. И надпись внизу. Не допустим. Не дадим повториться.

100

И он запел.

Голос у него был глухим и неприятным.

Он запел песню, которую когда-то услышал от русских. В ней, судя по словам, они восхваляли свою победу. Но он в ней слышал другое. В ней не было обычных слов: «Германия», «фашизм», «Гитлер». В ней не было государственного ликования, гипсового и полого внутри. В ней была мужская скорбь. Ее мог бы петь хор мускулистых теней в Валгалле. И бородатые боги, слушая ее, утирали бы свои небесные слезы.

«День Победы!.. Как он был от нас далек, как в костре потухшем таял уголек!»

Шагавшие дружно повернулись.

Флейта ненадолго замолкла, только барабан продолжал тарахтеть.

И, заметив, как один из шагавших отделился от строя и направился уже обычным шагом к нему, почти закричал:

«Этот День Побе-е-ды!»

101

После того дня уже не выпускали.

Только один раз, к морю, он очень его любил. Он просил еще в Веймар. Но они посмотрели на него так (показывает как), что он замолчал. Он вообще почти все время молчал и улыбался.

Он думал, что его посадят в нижний этаж института, откуда доносился приглушенный собачий лай. Он представлял, как будет сидеть там, вспомнил бедную Мергу. Он почти видел этих собак, их слюну, их шерсть; придумывал им имена.

Но они оставили его в его берлоге на Картойзерштрассе.

Ни о какой научной работе речи больше не было, он только давал показания.

Что их интересовало? Всё, что в его голове. Всё, кроме мыслей. Один раз он свалился посреди кухни и лежал на полу, пока из темноты не подошла фрау Фрау и не помогла подняться. Поднимать его было тяжело, качался потолок, и в кадр то и дело попадало ненужное лицо фрау Фрау. Потом они оба сидели, тяжело дыша.

«Как тебя зовут?» – спросил он наконец.

Она заплакала.

Он осторожно поглядел на ее слезы и отвернулся к окну. Глядя в окно, сказал ей, чтобы она ушла. Там, где женщины, там чувство вины: в воздухе, в струе воды, в огне.

Она приносила ему лекарства.

Они лечили его. Но его болезнью был только он сам, и эта болезнь прогрессировала. Они подавляли в нем возможность работы со временем. Он не мог больше управлять хронотоками. Он не мог больше создавать двойников. Они закатали рукава и влезли в его мозг. Доктор Демир, который вел следствие, и еще один с маленькими ушами – признаком скорее живого, чем глубокого ума.

«А зачем вам нужно было в Веймар?»

«Там есть православная церковь», – ответил он им.

«А зачем вам церковь?»

Он задумался. Вопрос был мутным и горьким, как стакан с акварельной краской. Бурый стакан его детства.

«Чтобы отличаться от животного. Мне нужно в церковь, чтобы отличаться от животного. Животное не молится».

Он не был уверен в этом ответе. Но чем-то нужно было обклеить бетонные стены тишины. Какими-то разумными обоями.