Катехон — страница 32 из 85

Они переглянулись и что-то записали. Дальше снова шел пробел. Потом многоточие. Точка. Точка.

Точка.

102

Из последней точки, разбухшей, увеличившейся в размерах, возник Самарканд.

Город-ангел, город-убийца. Город, где выпекают огромные лепешки, большие и жирные, как солнце. Город, внутри которого, как саркофаг с радиоактивными отходами, находится могила Тамерлана.

Города с такими захоронениями лучше обходить стороной. На въезде должен висеть красный треугольник МАГАТЭ с черепом и убегающим в пустоту человечком.

Он в этом городе родился. Родился, старел, читал книги, болел, влюблялся, в итоге сбежал.

Как написал поэт Джами: «Если хочешь видеть богатство, ступай в Индию. Если хочешь видеть благочестие, ступай в Мекку. Если не хочешь видеть ни того, ни другого, не покидай Самарканд».

И он постоянно возвращался в него. Если не физически, то мысленно, что было еще хуже.

В то лето, не поступив в Ташкенте на физфак, он вернулся в Самарканд. Полтора месяца муторной летней свободы; потом армия.

Тогда он еще не знал ни слова «катехон», ни учения о нем.

Если бы знал, то сказал следующее: в моей жизни включили катехон. В моей жизни снова включили Самарканд. Потом в ней включат армию. Армия, если она не воюет, есть огромный катехон. Если включить ее на полное бездействие, секундная стрелка замрет, потом нервно дрогнет и поползет назад.

В то время армия не воевала. Только небольшая часть обучалась науке самоубийства в Афганистане. Остальная, главная, просто существовала: маршировала, поднимая пыль, жрала тушенку. Существовала иногда неплохо: солдатам, проходившим службу в братской Германии, даже выдавали пижамы. В Наумбурге стояло два полка и пять батальонов. Теоретически он мог попасть в Наумбург уже тогда. Как говорил один немецкий персонаж, которого любил цитировать другой русский персонаж, поглаживая лысоватый череп: «Суха, мой друг, теория, везде, а древо жизни пышно зеленеет». Древо жизни, скорее, зазеленело бы для него выгоревшим на солнце хаки. На афганском солнце, похожем на желтую самаркандскую лепешку.

Был еще вариант со стройбатом. В стройбате платили семь рублей в месяц. Четыре из них вычитали за еду и остальное.

Он ходил по горячему городу, с которым уже попрощался. Трогал его глазами и ушами, снова настраивая себя на него. На полтора месяца летней пустоты, а там посмотрим.

Первые дни после возвращения он отлеживался дома. Родители его не поняли. «Лежишь?» – спрашивал отец. Он стал уходить. Натягивать брюки, воровать у родителей деньги, немного, когда-нибудь вернет, и уходить. В белую горячую пустоту, чуть желтевшую к вечеру.

Он спускался к Сиабу. Да, сноска, звездочка. Сиаб, или, как его называют местные, Сиёб (убираем ухмылки). В переводе «Черная вода». Вода темная, это правда. Там они встречались, он и еще трое. Имена остальных смыло из памяти быстрой черной водой. Там они беседовали. В этих беседах в белой пустоте он постепенно перерождался из физика в философа.

Они пили белое вино, охлажденное и разбавленное речной водой. Как древние греки. Один из них и был греком. Не древним, а молодым, местным. Другой был евреем. Третий – немцем. Четвертым был он сам. Вот любительский снимок, черно-белый, чуть размытый. Снимок лежит на дне реки.

Это были друзья. Слово острое, как игла. И так же приятно царапающее. Со временем эта игла затупилась, потом куда-то затерялась среди других затупившихся и ненужных слов.

Но тогда, в то лето, это слово было еще острым и сверкало на солнце. Он шил этим словом одежду своего лета. Сшивал им длинные просвечивающие дни. Колол им пальцы.

Они сидели на берегу и бросали свои мысли в прохладные воды Сиаба. И пили вино.

Возникала даже идея записать эти речные разговоры. Уже (глоток) родилось название. «Протоколы сиабских мудрецов». «Сиёбских мудрецов», – поправлял кто-то. Так и не записали (еще глоток, прозрачная тень бутылки на выгоревшей траве).

Маленький трактат о дружбе

Аристотель называл дружбу одной душой в двух телах.

А как быть, если, наоборот, в одном теле живут две души?

На это Аристотель не давал ответа.

А если в теле живут еще несколько душ?

«Такого быть не может, – сказал голос. – У человека может быть только одна душа. Все остальные – души-паразиты, души-аномалии».

Мысль долетела до воды и ударилась о ее подвижную поверхность.

Чьи это были слова?

Наверное, стоило бы фразу «Он не помнил» обозначить каким-то знаком. Например, цветком безвременника.

Всё равно никого из четырех сиабских мудрецов давно уже в Самарканде нет. Их дыхание, их слова, чешуйки их кожи давно смешались с пылью и исчезли.

Когда мужчина вырастает, он уходит от родителей. Уходит, сунув в карман деньги той страны, которой тогда оставалось существовать не так долго. Но этого еще никто не знал: ни он, ни родители, ни сама страна. И вот перед ним течет река. Возле реки на выжженной траве сидят его друзья. Шесть рук и шесть глаз. Под ними протекает река, над ними плывут облака и мысли. От вина шесть глаз начинают улыбаться, а шесть рук – двигаться в неторопливом танце мужского разговора. Он подходит к ним и добавляет два своих глаза к их глазам. И две своих руки к танцу их рук.

Аристотель – одна из мелодий этого танца.

Возвращаясь с Сиаба, с белым домашним вином в голове, он думал об этих словах и о душах. Он шел, слегка покачиваясь, держась за легкую нить, тянувшуюся от разговора на берегу.

«Дружба нужна человеку, чтобы быть человеком. Животные не умеют дружить».

«Не засчитано».

«Почему?

«Во-первых… Для чего человеку быть человеком? Большую часть времени он им, кстати, и не бывает».

Невидимый потный волонтер, который возился сейчас в темноте его памяти с ноутбуком, наконец справился. Фотография безвременника уходит, приходит белесо-голубой прямоугольник. Самаркандское небо; он лежит на спине. Рядом живет своей посмертной жизнью выгоревшая трава. Рядом с его головой, рукой, спиной. На майку садится кузнечик.

«Кроме того, о животных мы мало что знаем. – Он приподнимается на локтях, кузнечик исчезает. – Может, они тоже дружат».

Сейчас минут на десять пойдут воспоминания о животных; это можно прокрутить. Пусть будет только белесый прямоугольник самаркандского неба. С расплывшейся травинкой, залезшей в него. И со стрекочущей точкой в зените. Ан-2, кукурузник. Самолет исчезающей страны, самолет-катехон.

«Хорошо, если животные умеют дружить, то в чем различие между ними и человеком?»

«Молитва. Животные не молятся. Человек – единственное молящееся животное».

Кто это сказал? Возможно, грек. Нет, не нужно снова безвременник. Не нужно.

Грек тогда уже начал ходить в церковь. Это он помнил. Однажды они зашли с ним в церковь, вместе, службы не было, там мыли полы. Запах мокрой тряпки и запах ладана. А еще там было прохладно. Как сейчас у реки.

«Человек – животное, любящее своих внуков. У обычных животных – любовь только к своим детенышам».

Эта мысль тоже долетела до воды и шлепнулась в нее.

«И всё же человек возникает из дружбы. Кувшин лепится из глины, а человек – из дружбы».

«А любовь?»

«Любовь – это огонь, которым обжигается этот кувшин».

В таких разговорах прошло еще две недели.

Потом его поймал отец.

Отец, как всегда, был прав. Он был прав, когда уходил на работу, бросая тяжелый взгляд в зеркало. Он был прав, когда выходил на балкон покурить. Он был прав, когда купил подержанный «Запорожец», был прав, когда продал его. Он был прав, когда смотрел программу «Время». Когда ходил с ним искать камень для капусты. Он был прав всегда, прав и беззащитен.

Отец дал ему книги по истории Самарканда.

Если бы он был сыном сапожника, как его друг из махалли Ягудиён, отец вывалил бы перед ним пыльную мертвую обувь. И научил бы ее любить и оживлять.

Но его отец был экскурсоводом.

Сын экскурсовода должен был тоже стать экскурсоводом, хотя бы на время, пока не призовут в армию.

Он разглядывал книги, открывал их и закрывал. Книги пахли библиотеками, откуда их брал и не возвращал отец; книги пахли солнцем и пылью того лета.

А мать думала об армии. Она не верила, что его отправят туда, где тихо и хорошо и солдатам выдают пижаму. Она думала об Афганистане. Все матери раздолбаев призывного возраста думали тогда об Афганистане. Когда в программе «Время» появлялось потное лицо Михаила Лещинского и серое афганское солнце, она подходила к телевизору. Стояла, перебивала Лещинского и спорила с телевизором.

Она тоже принесла ему книги.

Она была медиком, работала медсестрой в детской поликлинике.

Книги были по психиатрии.

Ее планом было освободить его от армии через психушку. Кто-то из знакомых психиатров посоветовал. Мать раздобыла нужные книги, притащила в авоське, в которой обычно таскали картошку.

Походы на берег Сиаба стали реже.

Каждый вечер приходил отец, садился на край его лежака; начинался допрос. Он путался в датах. Не мог сразу ответить, кем была Биби-Ханум. Он любил историю, но европейскую, не местную. Местная… Ему казалось, что ее как бы не было. Что вместо истории здесь было огромное сонное лето, как у него сейчас. Что вместо истории был дым. Однажды он проходил мимо горящей кучи мусора, с отцом. «Никогда не мочись на огонь», – зачем-то сказал отец. Он и не собирался. Но слова в нем остались. Как тот дым. Как тот запах ладана и мокрых полов из церкви.

Книги по психиатрии он читал с воодушевлением.

Иногда откладывал, вставал и шел к холодильнику. Огромный пожелтевший «ЗИС». Доставал слегка увядший огурец, разрезал его пополам, солил.

Тер обе половинки друг о друга. Вот так…

Он сделал открытие, к которому приходят все, кто начинает читать книги по психиатрии. Что все психические болезни сидят в человеке, так же как и все обычные. Как и все обычные болезни. Сидят и молчат, заглушаемые иммунитетом. В этом вся разница между этими и теми. Между больными и здоровыми.