«Бин, бин, бин», – били колокола.
Он стоял у столба, спиной к двум соборам. Это было ради туристов; на следующий день социальные сети будут забиты его снимками (en face) на фоне сразу двух достопримечательностей.
Внизу стояли люди.
По изначальному замыслу должен был играть оркестр, мелодию из «Дня сурка». Но кто-то в трибунале возразил, что во времена сожжения еретиков оркестры не играли. Да и на санбенито с колпаком согласились тоже не без кислых гримас. Это было одеяние сжигаемых в Испании и Италии, в «карнавальной части Европы». В Германии сжигали голыми или в обычной одежде. Были предъявлены рисунки и свидетельства.
Сторонникам исторического правдоподобия пришлось отступить. В конце концов, это сожжение имело общеевросоюзный смысл. А Евросоюз давно превратился в скучноватую карнавальную структуру; не исключено, что у высших чиновников под подушкой лежит томик Бахтина. Разумеется, адаптированного для их компактных сине-желтых мозгов.
Колпак с пляшущими чертями пришлось закрепить резинкой, продетой под подбородком: иначе могло сорвать ветром. Схожие ощущения Сожженный испытывал на детсадовской елке, когда его нарядили Петрушкой. Тогда заставляли еще петь и плясать. Хорошо, что сейчас это не нужно.
Неподалеку от парчового стола, за которым сидел Великий Инквизитор, торчали шесты с тремя флагами. Синий с желтыми звездами; рядом похлопывал черно-красно-желтый. И белое колесо на красном фоне, символ города. Все три флага развевались по-разному, или это ему казалось.
Пониже стола, за которым сутулился Инквизитор, еще один стол, поменьше. Там сидели какие-то люди, несколько мужчин и женщин, и поблескивали бутылки с водой. Сидевшие были в строгих костюмах и негромко переговаривались; она из женщин слегка улыбнулась.
Толпа зашевелилась, к столу прошел еще один мужчина, невысокий, темноволосый, в шевелящемся от ветра пиджаке. Представитель узбекского посольства, догадался Сожженный, чуть сощурившись. Или консульства. Перед тем как сесть, поглядел на Сожженного. Кивнув, приложил правую ладонь к груди.
Сожженный тоже машинально кивнул (руки уже были связаны).
Интересно, о чем этот, из посольства-консульства, думает? Вероятно, ни о чем. Просто поприветствовал земляка, рефлекторная вежливость. Яхшимисиз, калайсиз…[22] Уже улыбается какой-то женщине за столом (не той, что поправляла волосы, другой) и подливает ей воду.
Всё-таки он соскучился по ним. По лицам, движениям, запаху этих людей – родившихся и выросших под тем же раскаленным и пыльным солнцем, что и он. Сожженный еще раз поглядел на земляка (тот всё подливал воду, смеясь и кивая) – и тут же перестал о нем думать.
Ему вкололи снотворное, но сон всё не наступал. Стали зачитывать приговор; Сожженный вглядывался в толпу. Разглядел Турка и Славянина под зонтом – да, начало моросить, защелкали зонты. Он хотел улыбнуться им, но лицо уже не слушалось его.
Где-то внутри, под темным куполом черепа, хрипловатый женский голос читал молитву. Ему хотелось ухватиться за эту молитву, за этот голос, сосредоточиться на нем. Мысль всё время соскальзывала. Его мысли перестали принадлежать ему, перестали цепляться друг за друга. Только глаза еще подчинялись. И он, моргая, вглядывался в лица, особенно женские. Он искал… Кого? Чтение приговора закончилось.
Он уже не моргал, веки стали сухими и твердыми. Окоченели щеки; губы, дёсны – всё стало деревянным. Из бело-красной машины Deutsches Rotes Kreuz[23] бежал врач под зонтом с еще одной инъекцией. Сожженный глядел на него, на его качающийся зонт, потом снова в толпу. Тут, кажется, он вспомнил. Раздвинув губы, он закричал:
– Анна! Анна, ты где… Анна, спаси меня!
То, что вырвалось вместо этого из его окаменевшего рта, нет смысла воспроизводить. «Анна», впрочем, было вполне различимо. Инквизитор поднял голову. И снова погрузился в хэнди.
Врач обошел палача с зажженным факелом; подавшись чуть назад, вручил ему свой зонт. Палач слегка дернул головой, но зонт принял. Лицо его было в маске.
– Анна… – дернулся еще раз Сожженный.
Нового укола он уже не почувствовал.
Последнее, что он увидел, – пламя, охватившее вдруг площадь и толпу.
Откуда оно вырвалось и для чего двинулось раскаленной рекой на дома, деревья, не говоря о заметавшихся и падавших людях… Всё это могла знать она, Анна, но Анны на площади не было. Хотя, возможно, и Анна этого не знала… Катехон, подумал он и внутренне улыбнулся. Жар ударил в лицо… Катехон.
Книга втораяШоколадница
…Здесь женский голос замолкает. Становятся слышными плеск реки, кряканье уток.
Это не ее слова и не ее голос.
Похож, но не ее. Она не могла этого говорить, просто не могла.
А теперь, пожалуйста, другой голос.
Он долго продумывал этот сад.
Ради этого, собственно, и ездил в Эгу. Садился на трамвай и плыл по городу, теряя себя и находя себя. Из Эги можно было создать хороший опытный сад-катехон. Так думал он, идя по его идеальным дорожкам. Отдыхая, лицом в небо, в шезлонге. Но. Он будет создавать свой сад-катехон не здесь.
Прежде всего, надо позаботиться о цветах.
Он заранее знал, с каких цветов начнет насаждать этот сад, сад-катехон. Еще до Эги.
Конечно – не розы.
Есть, правда, отдельные виды долгоцветущих роз. «Боника», «Король Артур» или рыжеватая «Полька». (Их фотографии, пожалуйста.) Но роза слишком нагружена любовью, ее быстротечной субстанцией. Он начнет с других цветов.
Безвременники.
Из-за имени, конечно, но не только. Цветут осенью, когда всё уже отцветает, отлетает и отходит в зябкое небытие. Второе имя: осенник, или осенний цвет.
Надев предварительно перчатки, он насадит несколько грядок разными видами безвременника.
Безвременник степной.
Безвременник киликийский.
Безвременник веселый. Безвременник змеевиковый.
На экран вползают их изображения.
Еще безвременник называют колхикумом, по имени Колхиды. По преданию, из безвременника-колхикума Медея готовила свои колдовские зелья.
Портрет Медеи. Откуда-то скопировал. «Красивая» (шепот).
Безвременник ядовит. Особенно семена и листья: высоко содержание колхицина. Яд, но одновременно и болеутоляющее. Запах безвременника снимает головную боль. И возбуждающее, если использовать вместе с имбирем и мятой.
Но это не главное. Главное – позднее, безвременное цветение.
Идеальное растение-катехон. Благодарю за внимание.
Она родилась в мире воды. Есть места, где эта стихия преобладает над огнем, землей и даже воздухом. Воздух здесь всегда мокрый.
Таким местом был Батуми.
Она родилась здесь за несколько лет до распада страны, казавшейся такой же вечной, как огонь, земля, вода и воздух. Ее крестили в бывшей греческой церкви, где пахло свечами и старостью. И сыростью. Впрочем, сыростью здесь пахло везде.
Дома съедала черная плесень. Люди были веселыми. Но это веселье как-то обтекало ее семью, не проникая внутрь.
Нет, родители тогда еще не развелись (это произойдет позже, когда их усталость друг от друга превысит все допустимые санитарные нормы). Отец был моряком, от него пахло морем: морем и пивом. «Из трех батумцев – двое моряки», слышала она в детстве.
Отец был из батумских немцев. Так он говорил. Она не спрашивала его, что это значит. Это казалось понятным.
Мать была с Донбасса. С отцом познакомилась в одесском порту. Зачем-то они поженились. Он привез ее к себе в Батуми. Мать активно невзлюбила этот город. «Я думала, курорт! Пальмы! Тьфу… Лужа сраная!» Дети (вначале она, потом ее брат Роберт) не сильно ее развлекали. Квартирка с огромным балконом и соседями – тоже. Мать работала в порту, потом ушла в школу, потом снова вернулась в порт. Искала себя.
Небольшие развлечения у нее, впрочем, были, и это как-то примиряло ее с семьей, сыростью и городом. Ее тянуло на местных мужчин. Шумных, радостных, с большим торсом и короткими ногами. Когда отец уходил в плавание, мать уходила в свое. Исчезала, приходила молчаливой и рассеянной. Снова исчезала. Отец возвращался из плавания и устраивал ей «партсобрания»: в Батуми ничего скрыть было невозможно. Их с Робертом выгоняли поиграть во двор или к бабе Марте. Отец запирал за ними дверь.
Баба Марта была отцовской матерью, жила неподалеку, в длинной квартире с вечным сумраком и отклеивающимися обоями. Стены были завешаны фотографиями женщин и мужчин с бледными лицами.
Когда они с Робертом заходили, баба Марта взглядом заставляла их надеть тапочки (дома бегали босиком) и конвоировала на кухню. Учила пользоваться ножом и вилкой. Потом они смотрели телевизор. Дома был такой же телевизор и те же программы, но с бабой Мартой он смотрелся по-другому. Баба Марта сидела в кресле; смотрела, чуть сощурясь, и выражала лицом одобрение или наоборот. В правой ее руке был веер. После телевизора они так же торжественно и тихо играли в лото.
Последние годы баба Марта почти не слышала. Но ритуал с тапочками, телевизором и лото оставался неизменным.
Незадолго до их отъезда она предусмотрительно умерла.
Узкую квартиру продали («За копейки!» – добавляла мать), фотографии с бледными родственниками выбросили. А что еще с ними было делать? Даже их старую собаку Мальву пришлось не взять. Усыпили.
Идеологом отъезда была мать. Отец любил Батуми, любил порт, где, правда, была тогда полная задница: девяностые. Но уезжать ему не хотелось. По глазам было видно, по серым, чуть навыкате глазам. «Подумай о детях», – повторяла мать, курсируя по комнате. Сама она о детях вряд ли думала. Ей просто хотелось уехать. Попробовать другую жизнь, другую еду, других мужчин. Эти, местные – веселые и скоротечные, успели ей надоесть. «Не надо печалиться, вся жизнь впереди», – напевала она, застегивая лифчик; Анна слышала.