Да, ее звали Анной. Аней.
Отец тоже был веселым, по-своему. Улыбка у него была хорошая, простая. Но улыбался редко, как будто берёг ее для чего-то более важного.
Она, Аня, была его копией. Толстая, белобрысая, тихая. Отец – один к одному. А в Роберте шумела и чудила материнская кровь.
И они уехали, оставили этот мокрый город. Эти эвкалипты. Эти пальмы, вздрагивающие под дождем. Квартиру с огромным балконом, на котором вечно сушились подушки и полотенца. Русскую фамилию, которую отец сменил на дедовскую, немецкую. Вечных комаров. Обрывки грузинских фраз, дожди и море.
Вернемся к саду.
Когда он сказал ей о саде-катехоне, она улыбнулась. Нет, губы остались как были: тонкими и серьезными. Но что-то внутри нее улыбнулось. Чуть выше живота, вот здесь.
– Там будет магнолия? – спросила она.
Он уже успел натянуть штаны и надеть задом наперед майку. А она осталась под одеялом; шел дождь, было холодно. Одеяло было ее домом, ее мягким домом.
Он молчал. Она знала, он думал о магнолии. Она чувствовала его мысли кожей, губами. Своим неправильным сердцем. Когда он думал рядом, оно шумело сильнее.
Катехон магнолия – или нет. Здесь нужен вопросительный знак. Он не любил вопросительные знаки. Любая мысль – вопрос. Так он говорил, кладя ей ладонь на спину.
Магнолия была деревом ее детства.
Магнолия, эвкалипт, пальмы, лиственницы – всё это окружало и дружило с ней. Всё это ей пахло. Магнолия была в этом хоре главной, королевой, начальницей. Она цвела. Она облетала бронзовыми листьями. Ствол покрывал шелковистый мох.
Он поднялся, качнув диван, и пошел к книжным полкам. Ей хотелось сказать, чтобы он включил свет (было темно, дождь). Чтобы надел правильно майку.
Он рылся в книгах.
Она слышала звуки книг, его дыхание, его мысли. Смотрела на его неправильное тело. На его голову. На непослушные волосы, надо будет причесать, вначале смочив, иначе бесполезно. Иногда ей казалось, что это не волосы, а языки пламени. Черного вьющегося пламени. Что волосы повторяют очертания его диких мыслей.
Она вспомнила, как впервые увидела его таким. Худым, голым. Из одних росчерков и острых углов. Они ехали из Хивы в Нукус в первые недели их знакомства. Он вел машину, она сидела рядом, засыпала, он что-то говорил ей о времени, о хронотоках. Она устала от пустыни, от его голоса, от этой жаркой дороги, когда уже это кончится… На лице блестели капли пота. Или нет: он включил кондиционер. Но она всё равно устала. Он резко остановил машину.
«Хочу искупаться. Идем», – вышел, захлопнул дверцу.
Она посидела еще немного. Смотрела на него сквозь стекло. Как он подходит к барханам. Как стягивает майку. Полдень.
Она вышла в пустоту. Кипящий воздух облил руки и лицо; захотелось залезть обратно, в маленькое царство кондиционера. Но тот уже не работал, машина молчала.
Она подошла к нему. На красноватом песке валялись джинсы.
«Поплыли?» – спросил.
Снова мелькнуло: связалась с ненормальным.
«Здесь раньше было дно океана Тетис, в меловой период. Не так уж давно».
Песок жег ему пятки, он слегка приплясывал.
«Пойдем в машину», – сказала она.
Он бросился в песок. Замелькал руками; ее окатил порыв ветра.
Она вдруг вспомнила (увидела) море своего детства. Они жили недалеко; всё в Батуми недалеко от него. Она подходила к морю и боялась. Шум гальки от уходящей волны. Гальки шум. И снова.
Он плыл, извиваясь и дергаясь в песке.
Показалось даже, что он приподнялся над песком. Что его приподняло. Она сощурилась. Надо было надеть очки. Нет, показалось. Всё это жара.
Она повернулась и пошла в машину.
Остановилась.
Он всё еще «плыл», поднимая фонтаны песка.
Потом вдруг замер, перевернулся на спину.
Подошла к нему.
Он смотрел на нее снизу и дышал.
«Почему ты не поплыла со мной?»
«Прости, – она присела на корточки, – купальный сезон еще не объявили. Пойдем?»
Он отряхнулся и пошел за ней. Снова она услышала шум волн и треск гальки.
Машина успела раскалиться. Она боялась, что не заведется, что все провода, всё расплавилось… Завелась. Они ехали.
«Надежная техника», – сказал он куда-то вперед. В волосах у него был песок.
Она молчала. Она думала.
«Я хочу, чтобы у нас был ребенок». – Он посмотрел на нее.
И в ресницах – песок.
«Нет, – она придала голосу строгость. – Я не хочу детей».
Строгость и сухость. Помолчав, добавила: «И ты не хочешь».
И повернулась к окну. Пустыня.
…Он закрыл книгу, втиснул ее обратно на полку.
Подошел к ней, присел, постучал в одеяло.
– Впустишь?
Не хотелось. Только-только всё нагрела.
– Вернулся с добычей? – спросила, зевнув.
Не дожидаясь приглашения, залез. Тут же засновали сквозняки. Она отвернулась к стене. Какое-то время лежали молча. Ну и где трофеи?
– В этом саду не будет магнолии.
– Спасибо, – окончательно обиделась она.
– Ну что ты, Шоколадница? Это дерево другого сада: райского.
И правда: что это она обиделась?
– Одно из древнейших деревьев… – Его голос доходил как сквозь подушку. – В меловой период покрывало собой всю Землю… Дерево рая…
И повернулся, задев коленом. У него были ужасные колени. И весь он был ужасно неудобный.
Цветущий лес.
Чем-то похожий на батумский ботанический сад. Сад ее субтропического детства. Но всё гуще и вкуснее. У глаз тоже есть вкусовые рецепторы.
Огромные сочные листья. Цветы. Что? Она сказала: «Цветы».
Не магнолии, но очень похоже. Не магнолии, но очень.
Где-то в середине… Нет, не так. А вот так: она несется по лесу. Она – белая красавица. Она – это она. Она несется по этому лесу. Звук копыт заглушается листвой и цветами; вздрагивают ветви пальм.
И тут на нее бросается. Откуда? Из засады. Сделал засаду в саду, среди листьев и цветов. Обнимает лапами за шею. Рыжий с черными пятнами – ее, белую. Почему?
В ее черных глазах – удивление. В глазах и передних ногах, вскинутых, как в танце. Как в канкане смерти. (Нет, канкан включать не надо.)
Потому что в этот момент пали первые люди, первый Он и первая Она.
В райский лес деловито вошла смерть.
Растения еще не почувствовали это своим зеленым сердцем. Еще качают и радуются своими листьями и тяжелыми цветами. Но животные уже учатся убивать друг друга. Животные – биологические тени людей. Человек зажег ночной огонь греха, его тень раздвоилась. И в райский лес вошли смерть и охота. И он первый раз бросился на нее. Поэтому удивление в ее глазах – глядящих прямо на зрителя.
…Они сидели перед монитором. Было утро, они сидели рядом и пили выдохшееся пиво, найденное в холодильнике.
– Не согласен, – сказал он. – Посмотри, он, похоже, обнимает ее…
– Обнимает, чтобы убить.
– Любовь всегда рано или поздно убивает… Без этого невозможно возрождение. Посмотри, он ее обнимает, – повторил, подвигая ноутбук.
– Мне так хуже видно.
Видно, вообще-то, было лучше.
– Посмотри, у нее нет выражения боли. Только удивление.
– Он просто не умел рисовать боль.
Он подошел к окну; в комнате было душно.
– А высокая любовь – умирание каждую секунду. – Он смотрел в окно. – Почти каждую секунду. И каждую секунду возрождение.
Улыбнулся куда-то в себя. В свою темноту. В свою горячую мужскую темноту.
– Кто прильнет к Богу, к тому прильнет Бог. И что ты прежде искал, то ищет ныне тебя, и то, за чем ты раньше охотился, охотится сейчас за тобой.
И замолчал, ожидая, наверное, что она спросит, чьи это слова.
Она не спросила. Хотелось спать.
Ей вдруг стало жалко его. Стоящего у окна, с этой улыбкой. С этой темнотой внутри.
– Это… Гёльдерлин? – назвала первое пришедшее имя.
– Это Майстер Экхарт, из его «Эрфуртских разговоров».
Он снова посмотрел на экран.
Анри Руссо. «Нападение ягуара на лошадь». Холст, масло. 1910 год.
Первые годы в Германии она не помнит. Или не любит вспоминать, что почти одно и то же. Она отрицательно машет рукой.
Она училась в хорошей школе. С ней хорошо обращались. Несколько раз ее водили к психологу. Она ничего не помнит. Ее память еще не родилась.
Каждый день она просыпалась в прошлом. Она продолжала мысленно жить в Батуми. Особенно после того, как родители разошлись.
В Батуми они как-то друг друга терпели и даже любили. У каждого была своя… забыла слово. Типа «вентиляция». Да, отдушина. Своя отдушина.
У матери – работа, очереди, романы. Она сама как-то сказала: «Там мужики еще романтики, а здесь – одни бухгалтера». У отца были корабли. Он остро чувствовал воду, любил и уважал море. А здесь родителей засунули в общежитие и невозможность спрятаться друг от друга. Без огромного балкона, оплетенного виноградом, куда всегда можно было сбежать, потянуться и закурить… В общежитии курить было ферботен. Ферботен, ферштеен зи? Одно из первых слов, которое родителям пришлось выучить.
А еще дети. Здесь их нельзя было услать к бабе Марте. Их нельзя было услать никуда. Роберт быстро учил немецкий и делал друзей. Анна учила немецкий плохо. Отвечала невпопад, думая о чем-то, к артиклям и спряжениям не относящемся.
А еще… удобно или нет об этом сказать? Мы убираем ее изображение и скажем. Еще – от нее неприятно пахло. Ночное недержание, и не только ночное. Едва она засыпала, как просыпался ее дурацкий мочевой пузырь. Она ненавидела его. Она ненавидела то место, из которого это происходило. Она ненавидела себя, когда просыпалась в мокрых и холодных простынях.
«Да когда ж это кончится! – стонала мать. – Ты же уже взрослая, ты же…»
Прежде, в Батуми, это тоже иногда случалось. Но редко, очень редко. А здесь… Пододеяльники, простыни, всё с яростью сдиралось, брезгливо комкалось и швырялось в машинку. Роберт хихикал и получал подзатыльник. Отец брал зонт и шел курить на улицу. На улице это было не