Катехон — страница 49 из 85

Интернет только родился и был беден; просиживание в нем придет позже, когда ночные люди уйдут с улиц во Всемирную сеть. Тогда их интернетом еще был ночной город. Около полуночи он снова наполнялся жизнью. Появлялись шаги, покашливания, негромкие голоса.

Их было немного, этих нахтменшен. В основном молодежь. Но были и старше, и совсем старики. Они шли по улицам, здороваясь друг с другом; они наполняли два-три открытых заведения, но чаще просто бродили без всякого смысла (в этом и был смысл). Она присоединилась к этим ночным передвижениям; ее стали узнавать.

Эрфурт еще сохранял легкую гэдээровскую затрапезность. Трещины и потертость на старых домах, внезапные пустыри с травой и строительным мусором. Всё это будет скоро подремонтировано, выполото, реновировано. В город полезут евросоюзовские деньги; старая застройка превратится в диснейленд, дома раскрасят; церкви отскребут до стерильного блеска. Станут водить туристов.

Но тогда (тогда!) город еще сохранял свою живую старость, особенно ночью. Один раз она даже попала на ночную экскурсию. Специальную ночную экскурсию. И окончательно поняла, что Эрфурт днем и Эрфурт ночью – два разных Эрфурта. И она днем и она ночью – тоже две разных Анны. Ей даже сделали предложение, прямо на той экскурсии. Да, замуж. Она обещала подумать.

А потом наступал день, университет и невыносимое солнце.

Солнце кусало глаза. Солнце печатало веснушки на ее толстых плечах. Солнце напоминало ей Батуми, море и отца. Отец всё-таки обосновался на севере, возле синего моря. Работал в порту, потом устроился в бар. Присылал ей небольшие, но регулярные деньги. Приглашал (не очень настойчиво) приехать в гости. Она обещала. Солнце отца шло на закат, становясь красным, это было видно по редким снимкам, которые он слал. Красное круглое лицо с выгоревшей бородкой; заплывшие глаза. Он всегда любил пиво. Йодистый запах жареной барабульки и пива пропитал их батумскую кухню. И пиво любило его, пиво всегда было где-то рядом, готовое открыться, пустить пену, наполнить кружку, рот, желудок. Любило и, как всё любящее, постепенно убивало. Отец шел на закат, заливаясь нездоровой краснотой, полнея, боролся с одышкой. Да, она приедет к нему. На каникулах, да, папа. Этих или следующих. Или сле-следующих…

Она недолюбливала солнце. Ее временем была ночь.

В немецком есть глагол nachtet, от die Nacht – ночь.

Es nachtet. «Ночнеет». Такого слова в русском нет. «Наступает ночь». Или «темнеет». Но есть же – «вечереет»; значит, может быть и «ночнеет».

Когда в Эрфурте ночнело, она начинала ночёвничать.

И те, другие люди ночи, ночёвничали. Сколько их было? Их никто не считал. Там были парни с подозрительной пустотой и туманом в глазах. Там был какой-то бывший партийный деятель, с которым здоровались только ночью, а днем обходили стороной. Там была старая женщина в шляпе, выгуливавшая двух старых мопсов. Там были два трансвестита в зеленоватых париках и элегантно сшитых платьях, почти каждую ночь новых. Там был саксофонист, беззвучно перебиравший клапаны; когда его спрашивали, что он играет, он отвечал одно и то же: «Die Stille» – «Тишину». Там был мужчина, ходивший в маске оленя. Там была она. Иногда одна, иногда с подругой.

Маршруты всегда были разными. Ее любимым был – свернуть с ярко, слишком ярко освещенной Соборной площади (Домплац) на Соборную улицу (Домштрассе), потом нырнуть в Капитульский переулок (Штифтс-гассе) и идти по нему. Потом выйти на Рыбачьи пески (Фишерзанд). Потом…

Потом всё это исчезнет.

И бывший партийный деятель. И дама с мопсами. И бесшумный саксофонист. Человека в маске оленя она встретит через пару лет, ночью. Он будет идти по Фишерзанд один, в пустоте, вдоль реки и фонарей, и его рога будут отбрасывать ветвистую тень. Поравнявшись с ним, она улыбнется. Возможно, он тоже улыбнулся ей, там, под маской.

9

Она никогда не напишет эту книгу.

Вначале, когда мысль о научной карьере еще как-то грела ее и приятно щекотала, это должна была быть диссертация.

Ее опубликованная диссертация.

У нее был научный руководитель. У нее был план. У нее был список литературы. У нее было даже желание… Небольшое, компактное желание; она носила его, как сумочку, мило шлепающую по бедру. Хлоп-хлоп. Таскала это желание по библиотекам, по двум-трем конференциям, трем-четырем научным поездкам… пока где-то не позабыла.

Науку она полюбила скорее от безвыходности. Если не собираешься участвовать в долгом и утомительном эксперименте под названием «брак» (она не собиралась) и содействовать перенаселению земного шара (тем более), то остается… Да. Хлоп-хлоп.

Конечно, можно было обойтись и без науки. Тихо подрабатывать переводчицей. Или в турбизнесе. Проводить ночные экскурсии. Оригинально? Нет? Не слышу ответа.

Да, ей хотелось бы быть экскурсоводом. Она могла бы проводить прекрасные экскурсии: она это чувствовала.

Она где-то прочла: «Если у тебя есть сильное желание и ты не можешь его осуществить, найди мужчину, у которого есть такое же желание, и убей его в нем. И огонь неудовлетворенности тебя оставит».

А переводчицей она подрабатывала. Тоже исчезающая профессия: скоро всё будет переводить машина. Коряво, но человеку будущего и не нужен будет стиль. Стиль – пережиток эпохи модерна; несет печать неравенства, фаллоцентризма и угнетения.

Она честно собирала материал. Комната заполнялась книгами и журналами, которые она читала всё реже. После смерти матери добавилась еще стопка пыльных русских книг, которые родители зачем-то притащили в Германию. Несколько отцовских, по мореходству. Мать читала «Яд и корону» и «Анжелику в гневе». Теперь эти «анжелики» стояли на ее полках. Зачем?

А зачем там стояли книги, которые она покупала сама и читала ночью; чьи страницы помечены кляксами кофе и прозрачными точками от крошек? Заложенные рекламками двадцатилетней давности?

«Надо всё это выбросить», – говорила она себе. И не выбрасывала.

Более того. После какого-нибудь тяжелого солнечного дня лезла в эти сокровища мудрости, идеологии и неравенства, выуживала любую книгу и с отвращением читала страницу за страницей не в силах отлипнуть. Какую-нибудь Анжелику, «в гневе» и просто так, в шелестящих платьях или в милом неглиже. Дочитывала под утро, с подсохшей гущей в чашке, и снова клялась всё это выбросить. Или сжечь. Сжечь и развеять.

С кофе ей пришлось скоро расстаться. Но это уже отдельный сюжет. Расставание с кофе – симфония в пяти частях.

А книги она так и не выбросила и не сожгла. В конце концов, это единственное, что осталось от родителей. Любила ли она родителей? Книги она всё больше не любила. Хотя жизнь ее, так или иначе, была связана с книгами. Любила ли она жизнь?

Она жила. Просыпалась, шла в ванную, включала свет, воду и свою жизнь. Причесывалась, снимала с расчески волосы. Зубы чистила по настроению.

Нужно было жить, зарабатывать, чтобы быть сильной и самостоятельной. Она любила самостоятельность, почти как кофе. Ей, как ни странно, нравились деньги. Их вид, их шелест, их приятная тяжесть. А теперь, пожалуйста, картину.

Экфрасис № 2

Они сидят, почти прижавшись друг к другу. Возможно, там, в темноте под столом, их ноги соприкасаются, его и ее. Но по лицам это не видно, никакого отблеска.

Она как-то показала ему эту картину. Зачем?

«Он похож на узбека», – сказала она.

«Скажи еще, что он похож на меня».

«Он похож на тебя», – сказала она, подумав.

Стол на картине покрыт серо-зеленой скатертью. Такой же был покрыт стол в ее батумском детстве. Эту скатерть купил отец, хотя он редко что-то покупал. Из плавания привозил, да, какие-то вещи: «барахло», как называла мать… Сама ждала этого «барахла», бросалась на него, как орлица, разглядывая, прикидывая, «не то!», «что ты привез?», «дрянь». И быстро и жадно убирала. А в Батуми отец ничего не покупал, только хлеб, когда шел с зонтом в продуктовый. Хлеб, яйца, кефир. Когда мать говорила купить яйца, глупо улыбался. И всё же скатерть купил он. Зеленоватая, цвет моря. Мать эту скатерть не любила, но терпела. Смахивала с нее крошки, стирала, сушила на балконе, стелила и снова не любила.

А она, Анна? Она любила. На этой скатерти она раскладывала в детстве свои сокровища.

Отец привозил из плавания не только «барахло», чужие запахи и смешные истории, которые он совершенно не умел рассказывать.

Он привозил еще монеты.

Она собирала монеты разных стран; целая тяжелая шкатулка.

Тут были темно-желтые болгарские стотинки, страшно похожие на советскую мелочь. Была одна греческая драхма с совой; эта сова была ее любимицей, она долго смотрела на ее круглые глаза. Были польские злотые, серые, легкие, не слишком интересные, хотя на них были какие-то стебли и фрукты… или нет? Еще десять чехословацких крон, она даже помнит год – 1967-й… И герб Чехословакии – старинный лев с раздвоенным хвостом. Надо львом сияла пятиконечная звезда. Сияла, конечно, только в ее фантазии: сама монета была, как и польские злотые, из какого-то легкого дешевого сплава… Хотя нет, была одна крона тяжелая, темная, с сидящей на корточках женщиной. В мускулистой руке зажат саженец, в другой лопата, еще какие-то саженцы.

И пфенниги, гэдээровские пфенниги. Она их почему-то называла «финики». Финики отец тоже привозил, сладкие и невкусные. Только косточка ее заинтересовала. Взяла ее липкими пальцами и воткнула в какой-то горшок с землей на балконе. «Ничего не вырастет», – сказал отец, куря рядом в домашних трусах.

Но гэдээровские монеты она называла финиками. Они тоже были из какого-то дешевого сплава, невесомые, вот-вот улетят с ладони. Нет, раскладывая их на серо-зеленой скатерти, она еще не думала об этом. О чем? О том, почему они такие легкие, эти монеты соцстран. Польши, Чехословакии, Монголии, ГДР… А советская мелочь была тяжелой. Деньги должны быть тяжелыми, думала она. Даже не думала, чувствовала.