А юбилейные рубли?
Спасибо за вопрос.
Да, юбилейные рубли. От них ее шкатулка и была тяжелой; один раз упала на ногу, неделю болело… Отец к юбилейным рублям отношения не имел; кроме одного, с головой Ленина: выпал из его кармана и недолго катился по полу. Этот рубль отец отдал ей: выпросила. Хотя у нее уже было два таких, с этой головой. Их вообще было очень много, этих юбилейных голов, с бородкой и всемирно известной лысиной. Выпущены в 1970-м, к столетию обладателя лысины и бородки. Ее всегда немного пугала эта голова с ровным обрезом на шее. Словно голова на блюде. Про Иоанна Предтечу она тогда еще не знала.
А эти двое – да, они знали.
Они многое знали, эти двое над серо-зеленой скатертью. Прижавшиеся друг к другу. Он слегка смугл, с тонкими пальцами. Она светлокожа, с широким, сдобным лицом. Перед ним рассыпаны монеты. Перед ней раскрыта книга, прекрасно иллюминированная, на приоткрытой странице видна Богородица с Младенцем. Что за монеты? Что за книга?
В его левой руке – маленькие весы, в правой – монета. Он осторожно взвешивает; она, отвлекшись от душеполезного чтения, глядит. На мужа, на монеты, на весы. У нее маленькие глаза и прямой нос. Она спокойна.
Муж рядом. Монеты рядом. Слово Божие рядом, на серо-зеленой скатерти.
Идет славный год 1513-й от Рождества Христова.
Еще на скатерти стоит массивный, оправленный в серебро стакан с водой. Вода чиста и прозрачна. Ее можно пить, можно просто любоваться. Рядом со стаканом – мешочек с жемчугом. Когда будут взвешены все монеты, станут взвешивать жемчужины.
Недалеко от жемчужин и стакана – круглое зеркало. В нем отражено еще одно лицо, некто третий. В красном тюрбане, в Европе была мода на тюрбаны. Сам художник? Возможно. Другие версии? Гость. Клиент. Друг семьи. Неплохо. Пришелец из будущего… Еще лучше. Кроме лица, в зеркале – раскрытое окно и шпиль на фоне светлого неба.
«Он похож на узбека», – сказала она, показывая ему эту картину.
В славный год 1513-й город Антверпен был заполнен марранами и морисками, бежавшими из Испании от преследований.
Нужно ли ставить звездочку, делать ссылку внизу?
Сожженный их не ставил, не любил эти ссылки, заставлявшие глаз нырять за пояснением вниз, а то и через несколько страниц. А она, Анна… она любила ссылки, длинные и подробные, как лунные осенние ночи. Но сейчас она не станет их делать. Она всё скажет здесь. Марраны – крещеные испанские евреи, бежавшие от инквизиции. Мориски – крещеные испанские арабы, бежавшие от нее же. Они селились в Антверпене. Многие были менялами и продолжали здесь свое дело.
Этот, с монетами и весами, был крещеным евреем. Или крещеным арабом. Он чувствовал деньги. Умом, сердцем, кожей, темными волосками на ней. Понимал их негромкий и властный язык. Их тяжелую, осязаемую поэзию.
А она, судя по круглому, неяркому лицу, была местной уроженкой. Набожной дочерью Фландрии или Северной Германии. Она умела читать книги и слушать лютню. Умела слушать мужа с тем спокойным вниманием, которое льстит книжным мужчинам. Она привыкла к нему, к его смуглому лицу и чуткому телу, к его пальцам. И к черному огню страха, который он вывез вместе со шкатулкой с монетами из своей Испании.
И он привык к ней. К тишине и покою, которые исходили от ее чуть сонных глаз, от ее книг, от ее маленькой груди. Привык и полюбил. Полюбил и привык.
Квентин Массейс. «Меняла и его жена». Холст, масло.
Она заскучала в Эрфурте.
Эрфурт был, в принципе, неплохой городок. Даже – город. Нет, всё-таки городок.
Ей стало в нем тесно, как в школьной форме, которую носила в батумской школе номер семь. Форма была красивая; «московская», говорила мать. «Нет, она тебе еще как раз…» А она в ней томилась и потела; возвращалась из школы мокрая, как лягушка.
Так и Эрфурт. Красивый эрфуртский Эрфурт. Фрукт. Торт. Ей было тесно в нем, среди его марципановых домиков и карамельных закатов. Ей было липко и тесно.
Она, впрочем, их уже и не замечала, домиков и закатов. Пригляделась, притерлась глазами. Когда долго живешь среди одних и тех же мертвых кондитерских украшений… Она перестала гулять ночью. Так, выходила иногда. Город был хорошо освещенным, привычным и тесным.
У нее была, вероятно, особая форма клаустрофобии.
Она была из породы пожирателей пространства. Ей было нужно, чтобы оно вертелось вокруг нее, обдавая своими ледяными, теплыми, горячими ветрами. Прожигало своим пестрым огнем. Может, это было связано с ее детским Батуми и морем. Да, моря как такового она не любила. Но само пространство с темной водой, воздухом и облаками… Вода шумела, облака двигались, рвались и темнели. Она стояла и смотрела на них. А они смотрели на нее. Своими воздушно-капельными… глазами… зрачками.
А может, эта тяга была от донецких степей. Пыльных степей, куда ее отправляли пару раз на лето. Сухих и жарких, с пирамидами терриконов. («Что это?» – «Это наши терриконы».) Там жила сестра матери, теть-Шура, такая же шумная и звонкая, как мать. Теть-Шура красила ногти на ногах малиновым лаком. Теть-Шурин голос; запах ацетона, которым сводила остатки лака, и звенящее от сухой жары пространство в терриконах.
Или всё-таки это была отцовская кровь – бодрая кровь немцев-переселенцев, бежавших от своих тесных фахверковых домиков, от своих городков в огромный мир, который предстояло обжить, онемечить и не понять?
Она встречала следы этих переселений.
Она встречала их в Израиле: в теплых и влажных сумерках Хайфы, напоминавших батумские сумерки. Она ходила по Мошава Германит. Вглядывалась в домики, построенные немецкими протестантами-темплерами; не путать с тамплиерами. А когда была в Парагвае, нарочно заехала в Нуэва-Херманию. Но там уже от немецкой колонии ничего не осталось, кроме гордого и глупого названия… Это была идея Бернарда Фёрстера, женатого на сестре Ницше Элизабет. Переселиться в Парагвай, выращивать под гиацинтовым небом Южной Америки чистую арийскую расу. От затеи осталось только имя, «Новая Германия». Нуэва-Хермания. Побродив по городку и попив мате, она уехала.
И конечно, в России. Сколько их сюда двигалось, на кораблях, на бричках, каретах, а то и пешеходным образом, этих немецких крестьян, немецких ремесленников, дворян, священников, с семьями и поодиночке, трудолюбцев и лентяев, с благочестиво сложенными ладонями и с атеистической ухмылкой… Сколько их было, опьяненных этими пространствами, этой необжитой пустотой и безмолвием…
«Ни один город не может построиться и ни одна страна не может образоваться без немцев. Пример: Россия и Америка. Немцы в гражданской жизни нужны как часы, как весы, как аршин… и… как совесть! Да, как совесть! Воля ваша, а с немцами жить если не слишком весело, зато покойно и безопасно» (Фаддей Булгарин, 1835 год).
Из Эрфурта прямых рейсов не было, она летела из Франкфурта. На сердце было свободно и пусто; ноги упирались в чемодан на колесиках, в спину приятно давил рюкзак. Она ехала подготовленной. У нее был русский язык, почти русская внешность и где-то сорок книг, прочитанных по русской истории. Свои русые волосы она заплетала в косу.
Долетела хорошо, если не считать казахского немца Сашу, сидевшего рядом. Набрался еще на земле и весь полет дышал на нее этим. Саша следовал в Казахстан и желал общения. В Казахстане у него осталась какая-то недоуехавшая родня; самолет еще не набрал высоту, а она уже знала о ней всё. А Саша всё не замолкал, рыгал, весело извинялся и всё толкал свой нарратив. Как начинал комбайнером, как уехал нах Фатерлянд, где всё, конечно, зер гут, но… Она отворачивалась к иллюминатору. «А тут, слышь, она ему: ну, типа, я от тебя ребенка жду… – снова возникал в ухе Саша. – Киндера, в смысле».
Она привстала, выглядывая свободное место. Самолет был полон.
– Потеряла чего? – спросил Саша.
Жалко, на такой случай затычек для ушей не раздают. И респиратора.
– Хотела пересесть. – Она снова уставилась в иллюминатор; самолет покачивало.
– Почему пересесть?
И тут же почувствовала на ноге что-то теплое и неприятное. Его ладонь.
– Я сейчас вызову бортпроводника и заявлю о сексуальных домогательствах, – сказала строгим тоном и, кажется, на немецком.
Саша помрачнел, но ладонь с ноги удалил.
Закачало сильней.
Саша уставился в потолок, откуда дула струйка воздуха. Самолет тряхануло.
– Я боюсь летать, – хрипло сказал Саша. – Я не могу летать…
И посмотрел на нее.
Она улыбнулась. Она не боялась ни тряски, ни воздушных ям. Наверное, отцовская кровь; у него не было морской болезни, даже любил качку… Взяла Сашину ладонь, мокрую и мохнатую, и сжала ее. Он благодарно икнул. По внутренней связи по-русски и по-немецки просили занять свои места.
– Можно голову на плечо? – Саша глядел куда-то в себя и моргал.
– Лицо только протри.
Достала оставшуюся с обеда салфетку.
Саша послушно вытер лицо и даже шею. Голова у него была большой и тяжелой.
Качка продолжалась. Саша вздыхал и сжимал ее пальцы – ее ладонь скоро оказалась внутри его. Повздыхав, уснул. Она освободила ладонь, полистала самолетный журнал… Так, с посторонней головой на плече, и заснула сама.
– Анна Зюскинд?
За стеклянной перегородкой сидела женщина. Темно-зеленая форма, галстучек.
Анна рефлекторно улыбнулась, но быстро удалила улыбку. Она потом часто это замечала, в России ее меньше тянуло улыбаться.
– Анна Зюскинд?
– Да. – Хотела добавить: «Там же написано». Не стала.
Темно-зеленая женщина продолжала листать паспорт.
– Цель визита?
– Туризм, – быстро сказала Анна.
Так ей советовали, отвечать что-то простое и легко усваиваемое: туризм, учеба, работа. Но в случае учебы и работы требовались еще какие-то документы, имена, адреса, явки, пароли.
– Туризм… – Женщина за стеклом слегка зевнула. Подняла на Анну глаза. Глаза были светлые и как будто слегка заплаканные.