Потом они долго, долго танцевали.
Лицом к лицу, но ей стало некомфортно, у нее уже был живот. Она повернулась к нему спиной, и они продолжали танец. Под что? Вначале – не помнит, хотя память у нее железная. А потом поставила Таниту Тикарам, «More than twist in my sobriety».
Он легко держал ее за талию (почти исчезнувшую), она поднимала и опускала отекшие ноги и смотрела серыми глазами перед собой. Иногда начинала подпевать. «Look, my eyes are just holograms… Look, your love has drawn red from my hands…»
Слова были бессмысленными и печальными. Глаза как голограммы (почему?). Руки, обескровленные любовью (почему?).
Печальными слова делала музыка и этот… эта… что это за инструмент?
«Гобой», – ответил он сзади. Да, она это знала… «Инструмент конца», – добавил он. Она не стала уточнять, конца чего. Ей не хотелось слов, не хотелось уточнений. «From my hands, you know you’ll never be… More than twist in my sobriety».
«Скажи, – она продолжала танцевать, – а если ты вдруг станешь священником… Мы ведь уже не сможем так?»
Песня закончилась и снова началась. Ей вдруг стало тяжело от его рук и молчания. Она повернулась к нему. И закричала. На нее смотрело железное лицо.
Итак, она закричала, выбросила вперед руку и проснулась.
Сожженный стоял над ней в старых шортах. Она осторожно потрогала его ладонь. Потом попросила принести полотенце, да, мокрое, какое же еще… Долго обтиралась и рассказывала ему сон. Он слушал.
– Включи свет, – она повесила полотенце на спинку стула. – Ну, что скажешь?
– Лучше не спать на закате.
Судя по рыжим бликам на пианино, был уже вечер. Во дворе скулили собаки.
– И всё? Я когда-нибудь умру от твоих снов.
– Почему моих?
– С другими мужчинами мне такое не снилось.
Щелкнул выключатель, комната стала светлой и привычной.
Она знала, что он не ревнив, это ее устраивало. Но иногда хотелось разбудить в нем… хотя бы очень маленького курчавенького Отелло.
– Просто с ними ты была другой… – Он лег рядом. – А что тебе с ними снилось?
– Не помню… Не надо, жарко. Я их-то самих уже не помню. Пятна какие-то.
Нет, конечно. Она всё помнила. Каждого. Во всех жестких, мертвых подробностях.
– Сон бывает от Бога, – сказал Сожженный. – Бывает от бесов. Бывает просто сон.
– А что означало это железное лицо… и руки?
– Может, того железного человека у Альберта Великого.
– Это я понимаю, но что…
– Может, ливонского рыцаря. У них бывали шлемы в виде человеческого лица.
– Зачем?
– А зачем вообще эти тяжелые железные латы, в которые они себя заковывали? Полной безопасности это не давало, зато они резко проигрывали в подвижности. Да и сколько сил, представь, нужно было, чтобы таскать на себе весь этот металлолом.
– Тогда зачем?
– Зачем… – Он повернулся и лежал теперь лицом в потолок. – Желание новой плоти. Усталость от этой, бренной и слабой, отвращение к ее болезням, выделениям, к вони этой. Ко всем этим подергиваниям, судорогам, танцам. Понимаешь? И железный человек Альберта Великого, и закованные в железо тевтонские и ливонские рыцари, шагающие на Русь, – это всё было одной и той же линией.
– Ты опять кричишь. – Она вздохнула, вздох отозвался в животе. – Я понимаю. Я не понимаю, что эта линия делала в моем сне. Да еще вместо тебя… на месте тебя…
– А под что мы там танцевали?
Она напела:
– More than twist in my sobriety.
– Мне, – он слегка приподнялся, – раньше слышалось: Modern twist in my sobriety… «Современный твист в моей…» Как это перевести, sobriety?
– Современный твист в моей трезвости… уравновешенности…
Они еще немного поболтали о том, что «изгиб» или «искажение моей уравновешенности» (она предложила «изгиб трезвомыслия») тоже смешно звучит по-русски, а как по-другому перевести это «More than twist in my sobriety»? И что эта песня совершенно про нее, хотя, когда песня появилась, в 88 году или в 89-м, она еще была девочкой и жила в своем теплом и влажном Батуми. А он тогда уже был взрослым и волосатым, читал умные книги и гулял с девушками в очках. Интеллигентно их целовал.
В общем, наболтано было много всякой диванной ерунды. Темнело, нужно было вставать и что-то делать. Так он ей и не объяснил, что могло означать его присутствие в ее сне с тяжелым железным лицом. Это же всё-таки был он? Или нет? Или опять Тимур, Тамерлан, ведь его имя переводится как «железный», так?
В темноте вспыхивает светлый прямоугольник.
Она даже слегка зажмурилась. Кто-то нечаянно задел ноутбук. Он? Она?
На экране синеет небо, желтеет земля. Вдали горы. Вблизи пирамида из черепов.
– Как ты думаешь, зачем он это делал? – Она подвигается к Сожженному.
– Тимур? Не знаю. Спроси его в следующий раз, когда заглянешь в Гур-Эмир.
– Я серьезно.
На черепа слетаются вороны. На сухих деревьях их темные гнезда. Слева – город, видимо, мертвый. Разрушенные крепостные стены, разрушенный купол мечети.
– Если серьезно, – откликается темнота голосом Сожженного, – то здесь почти всё ложь… Вороны слетаются! На что они слетаются – черепа сухие клевать? Посмотри, на них же уже никаких органических остатков.
– Но когда-то же они были…
– Когда-то! – Сожженный резко сел. – Когда-то – были. Сколько времени должно было пройти?.. Не говоря о том, – поймав ее взгляд, сбавил громкость, – что вороны никогда не вьют гнезда так близко друг к другу.
– Но ты признаешь право на условность? Это же искусство.
– Плохое искусство. Раскрашенная фотография, как почти все его картины. Когда он это написал? В тысяча восемьсот семьдесят… – провел по тачпаду, – …семьдесят первом. Представь, уже расцветает импрессионизм, через год Клод Моне, его ровесник, напишет «Впечатление. Восход солнца»… А этот – пишет «фотографии».
– Подожди… Тысяча восемьсот семьдесят первый – это год объединения Германии. А картина написана… вот, видишь… в Мюнхене.
– Забавно. Германию он, конечно, не имел в виду. Пирамиды из отрубленных голов – это азиатчина, варварство. А то, что Германия вскоре тоже…
– Хорошо. – Она вздохнула. – Но Тамерлан… или Тимур – он же возводил эти башни? Вот, смотри, – ткнула в экран. – «Повелел сложить семьдесят тысяч отрубленных голов».
– Прямо подсчитали, с калькулятором.
– Что ты уперся? Возводил?
– Возводил. Не он один, такая была практика у правителей. Среднеазиатских, иранских. Для устрашения. У Тимура они были, правда, выше. Целые горы. «Я видел несколько удивительных гор из груды костей…» Не помню, кто писал.
– У европейских же правителей такого не было.
– Не потому, что были гуманнее. Климат другой, влажный; эти «горы» разлагались бы долго, стали бы источниками заразы, эпидемий. А тут климат жаркий, сухой. До прихода ислама вообще здесь мертвых не хоронили, а выставляли на солнышко…
– Ты его как будто защищаешь.
– Тимура?
Сожженный замолчал. Пятна заката на пианино давно исчезли. Экран тоже сначала стал темнее, потом погас.
– Что его защищать? Правитель. Власть, колоссальная власть. А власть не может не возводить башни, пирамиды. И прочие…
– …катехоны?
Сожженный кивнул:
– Ей, власти, по большому счету… Из камней, из людей… Сталинские высотки возводили зэки, многих, кто умирал на стройке, замуровывали прямо в фундамент.
– Ты опять кричишь.
Снова всё заполнила тишина. Сожженный хрипло зевнул.
– Я не защищаю. Но и этот… выполнял заказ. Генштаба, генерала Кауфмана. Картина входила в цикл «Варвары». Там почти во всех эта тема – с отрубленными головами русских военных. Торчат на шестах (на Регистане, кстати), валяются на земле. Ну и… Гора черепов. Карканье ворон. Эффектный финал. Хотя, если посмотреть, что сделали с Самаркандом, то еще вопрос, кто варвары.
– А что они сделали?
– Разрушили полностью цитадель. Там было несколько мечетей, одна с золотым куполом. Сровняли с землей. И в Ташкенте разрушили крепость, и везде. В Бухаре и Хиве только уцелели, потому что они не входили в состав империи.
– Ты хочешь сказать…
– Я уже всё сказал. Давай спать, мне завтра группу водить.
Он не был человеком ночи. А она им была.
Василий Верещагин. «Апофеоз войны». Холст, масло.
Жизнь понемногу выправилась. Сны на время отпустили ее. Она растрясла свою карточку, последние залпы жары они уже встречали с кондёром. Тут же от него простыла.
Она вернулась к своей книге. Сидела, просматривала файлы, хлюпала носом, пила шоколад. Водила пальцем по тачпаду. Странно было заниматься этим здесь, в Самарканде. Она имеет в виду книгу. Живот немного округлился; ей почему-то было страшно (странно?) на него смотреть. И она смотрит в монитор, скользя по буквам. Чашка с шоколадом уже пуста, сладковатый запах висит над клавиатурой.
Можно, наверное, вставить в эту книгу и Самарканд. Здесь тоже после российского завоевания возникли немцы. Логично; она слегка кивает. Там, где появлялись русские, появлялись немцы. Там, где появлялись немцы, появлялись русские. Как инь и ян на ее груди. Только кто из них кто? Пробел. Пробел.
Обрусевшим немцем был Константин фон Кауфман, завоеватель Туркестана. Гравированный портрет, милитаристские усы.
Туркестан он завоевал неясно почему и для чего. В Петербурге были осторожно против: империю и так уже тошнило от избытка пространства. Русские – центробежная нация, но есть пределы и всякой центробежности, всякого бегства от центра в «куда-глаза-глядят». Пробежали всю Сибирь, топча и просвещая местные народы; добежали до Америки и растеклись струйками по Аляске. Наелись, наглотались пространства; еще несколько веков понадобится, чтобы всё переварить. Чтобы щедро перемешать свое семя с семенем местных народов. Обрусить их и самим отатариться, онемечиться, окавказиться… Чтобы нарубить там церкви и полицейские участки для порядка земного и небесного. Куда к этому избытку территорий еще Туркестан с его зноем и скорпионами?