Вышедшие утром газеты назовут этот пожар трагедией немецкой культуры.
Это будет не совсем верно. Настоящая трагедия немецкой культуры произойдет только через полтора года.
В январе 1933-го придут к власти национал-социалисты.
В феврале того же года был подожжен Рейхстаг. Нет, никаких редких картин в нем не было, да и пожар потушили быстро. Но пламя, невидимое пламя именно этого пожара вскоре охватит, обожжет, оближет всю Германию. В этом пламени будут гибнуть и картины, и дома, и люди.
Из этого пламени Германия выйдет в 1945 году обгорелой и изнасилованной. Остатки сил она потратит на свое восстановление, на питание (ей нужно будет питание), на дорогостоящую лицевую хирургию. Но уже без мыслей о мировом господстве. Разве что в виде снов. Темных предутренних снов, от которых она будет глухо стонать и просыпаться в поту.
Вам не кажется, что этот экфрасис затянулся? Тогда давайте поставим точку. Вот эту (.) Можно даже больше и жирнее (.)
Логичнее было поставить многоточие. Но Сожженный не любил многоточия.
Она не помнит, когда она показала ему эту картину. Репродукцию, конечно; ведь сама картина была уже мертва. Сожженный внимательно посмотрел на троих.
– Три – идеальное число любви. Чистой любви, – поглядел на нее.
Она сидела за столом; он стоял возле окна.
– Идеальное изображение такой любви, – подошел к ней, – рублевская «Троица». Там тоже есть дуб, помнишь? Только не слева, а справа.
– При чем здесь дуб? – Она подняла голову.
Он не ответил.
Филипп Отто Рунге. «Нас трое». Холст, масло (пепел). 1805 год.
Снова приносим извинения за неудобства в ознакомлении с текстом.
Временные неисправности, пока шел экфрасис, устранены.
Мы снова в самаркандском доме, внутри самаркандского утра. Того самого утра.
Она умылась, долго намыливая руки. Потом долго терла щеткой зубы.
Героически вымыла голову. Когда, накрутив на голову полотенце, вернулась в комнату, Матвея уже не было.
Она стала искать следы его ухода и не нашла. Даже собаки не лаяли. В ванной, занятая своей головой (плюс живот), могла просто не услышать.
Матвей исчез. Испарился, сгорел в невидимом пламени. Мог бы случайно забыть что-то. Постучаться к ней в ванную. Тук-тук, здравствуйте, козлята… Она бы, конечно, всё равно не впустила.
А Сожженный всё спал.
Она даже испугалась. Показалось… глупость, конечно. Так неподвижно, так мертво лежал. А может… Ну вот еще одна идиотская мысль. Что Матвей… Что Матвей его… Пока она там мылась. И поэтому так быстро и незаметно исчез. Не оставляя улик. Глупость, чушь. Еще раз посмотрела на Сожженного.
Обычный сон его всегда был живым. Лицо шевелилось, рот приоткрывался, в носу посвистывало. Теперь он лежал не так.
– Фархад!
Почему она позвала его старым именем? Почему не позвала, скажем, Томасом? Он любил это имя больше остальных. И экскурсантам так представлялся: Томас. На «Фархад» – мрачнел и уходил в себя. Зачем она так его позвала? Она не знала.
Он лежал, длинный и неподвижный. Звук его имени прошел куда-то мимо него и разлетелся мелкой акустической пылью.
Она смотрела на Сожженного. Потом наклонилась и прижалась лицом к его плечу.
Сожженный приоткрыл глаза.
Она молча поднялась и ушла в ванную, врубила на полный напор воду. Болело сердце. Очень болело сердце.
Они завтракали. Или обедали: доедали жаркое, которое приготовил вечером Матвей из дичи. Кто был автором жаркого, она не стала уточнять.
Оказалось… оказалось, у Сожженного был сильнейший приступ головной боли, вечером и ночью. Таблетки и даже укол (умел делать себе внутривенные) не помогли, вот и приехал раньше. На автопилоте, по его словам. А экскурсанты? Он пожал плечами, доел остатки жаркого, встал. Вокруг стола ходили собаки.
Он ничего не помнил. Как доехал, как вошел в дом. Как разделся и повалился на постель. Только боль.
Она хотела спросить, не «снилось» ли ему что-нибудь. Но не стала. Зачем?
– Вот именно, – зачем-то сказала вслух.
Сожженный посмотрел на нее, но промолчал. Остатки вчерашней боли еще тускло светились в его глазах.
Последующие четыре дня она постепенно отвыкала от Матвея и снова привыкала к Сожженному, к его рукам, голосу, разбросанной одежде. Снова училась трогать его руки, собирать его вещи, прижиматься к его плечу…
Новостей от Матвея не было. Никаких. Появился в ее жизни, покружился вокруг ее живота, облил нежностью, исчез.
Сожженный что-то чувствовал. Может, даже знал. А может (тут сердце начинало колотиться), вообще всё это подстроил. Глупость, конечно.
Отгоняла от себя эти мысли и гладила собак.
Новость пришла на четвертый день.
Вернулся Сожженный, молча снял обувь.
Она посмотрела на него и всё поняла.
Она знала это слегка виноватое выражение. С этим же выражением ей когда-то сообщили о смерти отца. Легкая виноватость живых перед умершими. Особенно перед внезапно умершими.
Сожженный постоял посреди комнаты под люстрой. Перекрестился. Лицо его казалось снова обычным, и это было еще хуже.
– Мат… – Она сглотнула. – Что-то с Матвеем?
– Да, – сказал он. Помолчал. – Погиб на охоте, в горах.
Назвал место, где его нашли. Сообщил какие-то подробности. Она молча слушала.
Потом что-то сказала. Из тех бессмысленных фраз, через которые с шумом выпускается пар растерянности и боли. «И что теперь?» Или: «Ужас». Или: «Родные в курсе?» (Какие еще «родные», какое ей вообще дело до его «родных»…)
Сожженный сказал, что должен съездить в морг.
Да, прямо сейчас. Потер голову, пожаловался на боль. Вот здесь, в затылке.
Она сходила на кухню. Налила воды, выдавила в ладонь таблетку. Всё это проделала легко и уверенно. Таблетки лежали в вазочке, даже не убирала.
Сожженный уже был во дворе и открывал ворота. Запил таблетку, смочил остатками воды лицо. Попытался ее обнять. Вышел, дверь с лязгом закрылась.
Она провела ладонью по ее холодной поверхности.
– Это ты… это ты всё подстроил… – говорила она, прижавшись к крашеному железу. Скулили и лаяли собаки, подсовывая свои морды.
Сожженный стоял за воротами. Лица его было не видно. Снова перекрестился и пошел прочь, потирая затылок, в котором догорала боль.
И наступило счастье.
Короткое и быстрое, как и полагается быть правильному счастью. Всамделишному, как она говорила в детстве (недавно вспомнила это слово и улыбалась).
Хотя нет, в эти дни ничего не было быстрым. Всё было светлым и медленным.
Она ощутила на себе действие катехона.
Почему он раньше не давал почувствовать его? «Ты была не готова». А теперь? Он молча отходил в конец двора, где стояли пластиковые горшки с цветами.
Они высаживали цветы во дворе. Безвременник, хризантемы, еще что-то. Перед самой зимой, пусть даже не очень жесткой здесь, в Самарканде. Но перед ней, зимой. В этом и был смысл катехона. Один из его смыслов.
Земля во дворе оказалась плохой, с галькой, кусками бетона. Они радовались и этой земле. «В пустыне это было бы тяжелее», – говорил Сожженный, выковыривая очередной кусок чего-то окаменелого. Бросал в сторону. Слышался глухой удар.
Она, конечно, не копала. Куда ей, с этим ее богатством (показывает на живот), еще и на корточки? Копал Сожженный.
Иногда отключали свет. В Самарканде это бывало часто. Но свет им был и не нужен. Даже когда он был, они умышленно не зажигали, обходились свечой. Пыльной белой свечой, в этом доме всё было пыльным и требовало тряпки.
– Свеча, – говорил он, зажигая, – тоже катехон. – И дул на спичку или мотал ею в воздухе. – При электрическом свете время течет быстрее.
Комната освещалась неярким, спокойным светом.
Ей хотелось спросить его, откуда он это знает. Замерял, засекал? Ответы не запомнились. Запомнился только этот сумеречный свет и редкие порывы ветра во дворе.
Они гуляли ночью. Днем сажали цветы, гладили собак, ночью гуляли. Дни были сухие и холодные, она одевалась теплее.
Ночь тоже была… да, не улыбайтесь. Ночь тоже была катехоном. Так говорил Сожженный, когда они шли по пустым улицам. Ночью время немного остывает, его волокна колеблются медленнее, реже обрываются… Можете, впрочем, улыбаться: они сами ходили улыбаясь.
Они доходили до здания Пушкинской библиотеки. «Кусочек Эрфурта», – называла она ее. Выстроена перед самой Первой мировой; неоготический цветок, расцветший здесь, вдали от всего, в пустоте. Первоначально это был Народный дом, объединявший библиотеку, театр и местный музей. Это сообщал Сожженный, в нем в эти ночные прогулки просыпался экскурсовод… После революции тут располагалась местная ЧК.
– В Народном доме? – Она проводила пальцами по серому холодному кирпичу.
– Храм Свободы в Риме времен цезарей, например, был местом допросов и пыток.
Они оглядывали стрельчатые окна и башенки («пинакли», уточнял умным голосом Сожженный) и шли дальше. И улыбались.
Другой раз забрели в махаллю Ягудиён. Тоже ночью, тоже была холодная, ветреная тишина. Они шли молча, каждый в своей собственной, колеблющейся от шагов и порывов ветра, тишине. Две их тишины то расплескивались и сливались, то снова сворачивались, каждая в свой подрагивающий шар. А то вдруг лопались и сливались с огромным шарообразным молчанием всей этой ночной улицы, всей бывшей еврейской махалли.
Так они гуляли ночами, возвращались слегка замерзшими, зажигали свечу и грели чай. В Самарканде она поняла чай. Почти уже не скучала по кофе. Почти. Существовала чаем. Сожженный после нескольких горячих глотков засыпал, иногда прямо за столом. Он был человеком дня, яркого света и четких очертаний. Ночь он полюбил ради нее. А она была… Она уже не знала, человеком чего она была. Дня, ночи. Поднималась из-за стола, шла, слегка переваливаясь, к кровати. Садилась на нее и думала.
В дневное время они тоже иногда выходили. В церковь. В этот короткий просвет она как-то… как это объяснить? Наверное, так: почувствовала притяжение к ней. Да, она притягивала своей гравитационной массой, планета по имени церковь. «Звезда», – уточнял Сожженный. Нет, церковь казалась ей именно планетой. А не куском космического огня.