Планеты ведь светят отраженным светом. И церковь светила для нее отраженным голубовато-золотистым светом. Источник которого находится… Да, там. «Там высоко-высоко…» (Откуда это, кстати… что-то детское, вертится в голове…) По этой планете можно было ходить, на ней можно было строить дом и сажать цветы. Но только по законам этой планеты, ее гравитационного поля. В котором то отрываешься и плаваешь в блаженной невесомости, то вдруг что-то придавливает тебя, почти расплющивает. Она пыталась понять эти законы. А Сожженный пытался ей в этом помочь.
И еще она поняла, что церковь – да, и церковь тоже… Да, можете сказать: «У тебя всё – катехон». Наверное, ее мать так бы и сказала. Она прямо слышит ее насмешливый хрипловатый голос. Но она бы никогда не стала говорить матери об этом – о церкви и катехоне.
О церкви ей говорил Сожженный.
Но она уже заранее знала и чувствовала, что он хотел ей сказать. Сердцем и животом в те неподвижные дни. Сожженный говорил, что в том послании апостола Павла под «удерживающим» (катехоном), тем, кто притормаживает наступление конца мира, возможно, подразумевалась, да, именно церковь. Своими кругами богослужений, дневным, недельным, годовым. Церковь успокаивала его (времени? да) бег, его течение к концу мира, замыкала в кольцо. И не только своими кругами, всем, всем своим внутренним неподвижным движением.
«Видишь?» – спрашивал шепотом Сожженный, когда мимо них проходил седоватый батюшка (забыла имя) с кадилом. И показывал взглядом на кадило. Вперед-назад, вперед-назад… Да, маятник. Маятник, не движущий никаких шестеренок, ничего. Ничего, кроме этого легкого дыма. Вперед-назад… И так всё, всё здесь. Иконы с их неподвижными фигурами. Священник, тихо позвякивая, прошел. Она стала слушать хор. Потом себя. Потом снова хор.
О Матвее она почти не думала.
Только один раз, отчетливо. Там, в церкви. Как раз когда прошел священник, оставляя за собой дымный след. Она посмотрела на большое темное распятие; в основании его желтел череп.
Она старалась не глядеть больше на череп. Ей было хорошо.
Счастье (или что это было) закончилось так же внезапно. Иногда она пыталась сосчитать, сколько дней это продолжалось, и сбивалась со счета. Пошли дожди.
Свет исчез, и прозрачная неподвижность. Стал исчезать Сожженный. Снова водил свои экскурсии в черной куртке под черным зонтом. Возвращался мокрый и уставший.
Исчезли ночные прогулки. Куда-то затерялась белая свеча, а другие зажигать не хотелось. Пользовались электричеством. Его почти перестали отключать.
Прекратилась церковь. Сожженный ходил, она оставалась дома. «Куда, под дождем?» – спрашивала, когда он тихо звал ее. «На машине же», – и смотрит на нее. Она мотала головой. Ушло. Было и ушло. Сожженный собирался, она слышала звук двери. И садилась в кресло, неподвижно сидела, пока не становилось совсем темно.
Возвращался Сожженный, осторожно включал свет. Молча готовил ужин. Она кричала, чтобы он выключил свет. Он выключал, тоже молча.
Она сидела неподвижно, сердце колотилось. Страшно колотилось сердце в эти дни, она пыталась его успокоить. Пила таблетки. Начали неметь руки. Что? Да, надо было к врачу. Но от мысли о враче сердце вообще приходило в бешенство. От одной мысли о белых халатах и холодных мокрых присосках, которые будут налеплять на нее.
Потом Сожженному всё это надоело, и он назвал ее дурой.
Это, как ни странно, подействовало. Она, конечно, устроила ему маленькое извержение Везувия. Даже сама не ожидала, насколько в ней вдруг ожила мать, ее движения, ее бестолковая злость и подземная лава. Сожженный стоял у темной стены, свет был выключен, и поглаживал себя по лбу. Она знала, что это означало. Приступ.
Она оборвала себя на полукрике. Стало тихо.
Сожженный медленно подошел к стулу. Она почувствовала, что он сейчас упадет, но он не упал. Просто подошел и тяжело сел.
Потом он обнимал ее и гладил по спине и животу. Но всё это было уже мимо. Приятно, объективно говоря. Но мимо.
Она послушно съездила к врачу, ей что-то выписали. Сожженный держал ее за руку.
И она заразилась этим идиотским гриппом.
Она была уверена, что подцепила в церкви, она и туда послушно сходила с Сожженным. Он, конечно, говорил, что она и в клинике могла, и где угодно… Она на это только смеялась. Пока еще могла смеяться.
Вот тут бы Сожженный точно вставил какой-нибудь «Маленький трактат о смехе». Если вы читали эти его «маленькие трактаты»… даже если не читали. Она, кажется, неплохо обрисовала Сожженного, его движения, привычки, его сухой и пыльный ум.
Он бы написал о смехе, что это… как-нибудь связал бы смех и время. Написал бы, что смех – это выход из времени, выскакивание из него. Да, об этом уже кто-то писал. Но Сожженный так обходился с чужими мыслями, что они становились его собственными. Влюблялся в них, переманивал к себе, собирал целый гарем из чужих мыслей.
Сам он редко смеялся. Смеясь, прикрывал рот. Как будто стеснялся своего смеха. Своего рта, своих губ. Свистящих и гудящих звуков, слетавших из них.
Один раз рассмеялся в постели. Почти сразу после близости. Перевалился на спину, мотал головой и смеялся. В потолок, в скомканное одеяло. А она лежала рядом.
Она несколько раз напоминала ему об этом эпизоде. Он не помнил.
Он как-то сказал, что женщины – это резервуары злопамятства. А мужчины нет?
«И мужчины тоже, – быстро кивнул он. – В той мере, в какой они – женщины».
Это была, наверное, тоже чья-то чужая мысль. Взятая и присвоенная легко, по-самаркандски. Из византийских авторов, с которыми он тогда носился.
Он говорил (она помнит), что изначально человек создан как одно лицо, Адам, но с мужской и женской природой. Говорил это, разгуливая по комнате, садился за стол. На столе лежала книга, открытая на странице 27 (она помнит). Он легко воровал прямо оттуда, из этой раскрытой, как чужой карман, книги. Опускал в нее свои пальцы, поглаживал бумагу. И говорил.
Он говорил: то, что в Адаме было и мужское, и женское, доказывается сотворением Евы. Ева была взята из Адама, значит, она уже была в нем.
– Ты помнишь, как она была создана? – спрашивал, подперев голову рукой.
– Как сейчас вижу.
Она сидела на диване и кривила губы.
– И навел Господь на человека крепкий сон… Это в Синодальном переводе.
Она хотела сказать, что сейчас он наведет сон на нее.
– А в греческом переводе, – он снова запустил пальцы в книгу, – в греческом вместо крепкого сна стоит экстасис… Экстаз, в общем. А что такое экстаз?
Она не отвечала. Ему ее ответ и не нужен. Захотелось подняться и уйти. Пусть разговаривает сам с собой, со своей книгой, со своим отражением в пыльном зеркале (надо бы, кстати, помыть).
– Да, – кивнул он. – Это выход из пространства и времени. Маленькая смерть.
Она усмехнулась. «Маленькая смерть». Так французы называют оргазм. La petite mort.
– Я знаю, – он покраснел, как школьник. – Но это не только… Не только это. Любой выход души из тела, какой-то части души. Сон, бред, видение. Даже смех.
– Смех?
Она снова усмехнулась. Тяжело откинулась на спинку дивана.
– Хочешь сказать, – слегка потянулась, – когда создавалась Ева, Адам смеялся?
– Смех – это тоже экстасис, выход за пределы себя, выталкивание себя из себя, своего воздуха, своего духа. Адам был… как бы беременен Евой. Она уже была в его теле, в его душе. Ведь Адам – это по-древнееврейски земля. Мне… один друг говорил.
Она знала, кто был этот друг.
– А Ева – значит жизнь. Земля порождает Жизнь. – Сожженный улыбнулся. – Но для этого Адам должен был войти в это состояние, экстасис. Точнее, не сам вошел… ну, всё сказано. И навел Господь на человека. Чтобы родить, нужно потерять самого себя…
Снова начал листать.
– Страница двадцать семь, – подсказала она с дивана.
Он кивнул, но всё не мог найти нужное и листал, листал… Она вышла во двор.
Нет, они уже не в Самарканде.
Она бежала из Самарканда, и он с ней. Оставив дом, собак и высаженные цветы.
Всё это произошло через полгода после того, о чем шла речь выше.
За эти полгода произошли следующие достижения. Первое. Она перестала быть беременной. Просто перестала; подробностей не нужно.
Да, были роды. Роддом? И роддом был. И что? Ничего. Не совсем, конечно, ничего. Что-то потом, наверное, утилизовали, биологический материал… Но она об этом тогда не думала. Вместо нее думала боль.
Когда она пришла в себя, то есть стала думать сама, без участия боли и ужаса, то вдруг даже как-то успокоилась. Поглядела на всё глазами ангелов, как говорил Сожженный. Может, не ангелов, но каким-то чужим и смеющимся взглядом.
Она ведь не хотела детей? Теперь ясно, что это нехотение было разумным… Она даже попыталась улыбнуться, но вместо этого снова завыла. Но это уже были последние остатки воя. Прежняя Анна, рассудительная, спокойная и немецкая, возвращалась к ней.
Сожженный ходил эти дни как мертвый. Еще пытался ее успокаивать.
Через пару недель сам оказался в больнице. Да, всё с тем же, с головой.
Тогда она поняла, что из них двоих кто-то должен быть здоровым. Сожженный со своей опухолью на эту роль не тянул. А она уже поправилась. Даже зарядку один раз сделала. «Надо жить… – говорила себе, приседая. – Надо жить… жить…»
Чтобы жить, нужно было уехать из Самарканда. Сожженный этого не понимал. А она – понимала. Город выталкивал ее из себя.
Она вспоминала ту ночь возле гробницы Тамерлана. Вспоминала ночь, когда Матвей лежал рядом и рассказывал ей свои охотничьи сказки и она чувствовала животом его дыхание. Слишком много мертвых, не правда ли?
Ей снова стало не хватать пространства. Просыпаясь каждое утро в одном и том же городе, 39 с чем-то градусов северной широты и 66 с чем-то восточной долготы, площадью 123 с чем-то квадратных километров, она задыхалась.