Катехон — страница 69 из 85

была опухоль и почему он, Сожженный, долго смеялся, пока они не спрыгнули с трамвая. Но и потом смех продолжал потряхивать его.

Морг был сразу за церковью. Возле ворот церкви стояло несколько темных усталых людей, они щурились от солнца и просили милостыню. Он уже не смеялся, тоже щурился и старался идти так, чтобы попадать в тень от деревьев.

Он не помнит, как они попали в морг. Должен был, наверное, быть вахтер. Пожилой, слегка небритый. Кто-то должен был сидеть у входа, думая о чем-то своем, далеком от медицины и смерти. Разгадывать кроссворд. Слушать радио. Посмотреть на них, когда они вошли. Задать вопрос. Кивнуть. Но вахтер вывалился из его памяти.

Они вошли во двор, потом в само здание. На первом этаже было тихо, он заглянул в первую дверь, стояли стеллажи, как в обычной поликлинике, вроде той, где работала мать. Никого не было. Только тишина и запах.

Переглянувшись, они поднялись на второй этаж.

Экфрасис № 7

Дверь с легким скрипом открылась, дохнуло холодом. И тут же затворилась, впустив последнего зрителя.

Зал Гильдии хирургов был полон. Публика была разной, в бледном свете виднелись и ученые лица, и любопытствующие из простецов. Некоторые заблаговременно окропили себя пахучими жидкостями.

Запаха смерти, однако, пока не ощущалось. Адриан Адрианзон, по прозвищу Малыш, был повешен незадолго до лекции, бережно вынут из петли и передан гильдии. Теперь он лежал на столе.

Над ним в позах, изображавших сугубое внимание, склонились врачи. Все они были без головных уборов, кроме доктора Николаса Тульпа, проводившего вскрытие и сопровождавшего его пояснениями. Как прелектор гильдии, он был в черной шляпе.

Его настоящая фамилия была Питерсзон, «Тульп» он придумал себе сам. По-голландски это означало «тюльпан».

Голландия была охвачена тюльпановой лихорадкой. Тульп украсил свой герб тремя тюльпанами.

Доктор Тюльпан возвышался над столом, коллегами и трупом. Весь в черном и в черной шляпе. Его можно было бы назвать «Черным тюльпаном», но тогда это словосочетание не имело своего нынешнего значения. Впрочем, и сейчас оно уходит в прошлое. Точнее, отъезжает – вместе с маленьким тряским автобусом, который оно обозначало. С черной каймой, опоясывающей кузов.

Доктор Тульп поднимает глаза и спрашивает коллег, есть ли у них вопросы. Те мимикой и жестами дают понять, что вопросов нет. Мертвый человек им понятен.

Но вопрос всё же звучит. Его задает женский голос. Не о трупе, а о тюльпане.

– Скажи, – она смотрит в неподвижное лицо Сожженного. – А тюльпана тоже не будет в нашем саду-катехоне?

По его молчанию она понимает, что тоже не будет.

Вместо Сожженного отвечает доктор Тульп.

Он прекрасно разбирается не только в мертвых телах, но и в живых цветах. Если бы это не было накладно (доктор Тульп, как всякий опытный врач, умеет считать деньги), зал Гильдии хирургов можно было бы украсить тюльпанами. Впрочем, зимой они не цветут, разве что в редких и дорогих теплицах. А высокоученое собрание по случаю расчленения трупа господина Адрианзона-Малыша собралось как раз зимой, 31 января 1632 года.

Итак, господин доктор Тульп полагает, что тюльпан нельзя классифицировать как катехон. Он слишком стремительно отцветает. «Как наша юность», – добавляет доктор.

«Как наша жизнь», – еще один голос. Она смотрит на врачей: этого? Или этого?

Жизнь в январе 1632 года казалась хрупкой и скоротечной. Она и была хрупкой. Шумит, горит и пляшет Тридцатилетняя война. Вся Европа превратилась в один большой анатомический театр, совпадавший с театром военных действий. Разве что вскрытия производились не учеными медикусами, а воронами, собаками и волками, тоже по-своему искусными в этом деле. На юге, в Италии, где крупных сражений не было, три года гуляла чума, унеся около двухсот тысяч жизней. В декабре 1631 года вдруг заговорил Везувий, молчавший более трехсот лет. Еще четыре тысячи погибших.

Отсюда эта болезненная любовь к анатомическим театрам, накрывшая Европу.

Самый известный был в Лейдене, в тридцати семи верстах от Амстердама.

Это был воистину театр смерти. Шесть скамей, расположенных амфитеатром, были украшены (а как сказать иначе?) скелетами людей, птиц и животных. Человеческие скелеты держали штандарты с латинскими изречениями. Nascentes morimur, Pulvis et umbra sumus[31]. И тому подобные образцы печальной мудрости. Перила венчало вырезанное, должно быть, из дерева изображение райского дерева (из чего же вырезать дерево, как не из дерева?), обвитого Змеем. Змей, как ему и полагалось, предлагал плод познания, похожий на бильярдный шар. По обе стороны от дерева также стояли два скелета: один, опираясь на лопату (праотец Адам), второй без лопаты, с деревянным яблоком в руках (праматерь Ева). В центре амфитеатра, как на сцене, помещался свежевскрытый труп с патетически простертой десницей.

В амстердамской Гильдии хирургов, январь 1632-го, всё было скромнее, без всех этих мрачных эффектов. Голые серые стены. Холодный свет, идущий из невидимых окон. Восемь мужчин, позирующих с трупом.

В том же 1632 году была написана другая известная картина – рубенсовский «Сад любви».

Что сказать о ней? В ее названии уже всё есть, всё в него упаковано и увязано. Сад. Любви. И имя мастера: рубиновое, бурное, небесное. Как и все картины Рубенса, она набита плотью, цветущей и лоснящейся. Еще немного, и эти тела начнут вываливаться из холста, продавливая его своей витальной массой.

Женщины, похожие одна на другую (и чем-то на нее, Анну), расположились на весеннем лугу. Среди них возятся мужчины, похожие на больших пестрых жуков. Один обнимает, другой наигрывает на лютне, третий отдыхает на траве.

Рубенсовский театр любви был обратной стороной анатомического театра. Его весенним продолжением, бурным и торопливым. Или, наоборот, его прелюдией. Обнаженные и полуобнаженные тела Рубенса легко представить на столе Гильдии хирургов – туда отбирали именно таких, мускулистых и упитанных. На которых лучше всего наблюдать драму внутреннего строения человека. Или его комедию.

Это была эпоха слома катехона. Время ускоряется так, что его поток становится почти осязаемым. Достаточно было даже недолго подержать ладонь в пустоте, чтобы ощутить течение уплотнившегося времени. Холодноватое и щекотное.

Реформация закрывала и разгоняла монастыри – главные замедлители времени.

Дело монаха – замедлять время. А дело солдата – ускорять его.

А дело хирурга – быть чем-то средним между воином и монахом. Исцелять человеческую плоть, но не словом, орудием монаха, а ножом, орудием воина.

А дело торговца луковицами тюльпана – торговать красотой. Особенно ценился пестролепестковый – как позже выяснится, результат поражавшей цветок болезни. Впрочем, всё, считавшееся в ту эпоху красивым, несет в себе тень глубокой болезни и утонченного нездоровья. Таковы все эпохи слома катехона.

А дело художника – всё это изобразить. Чтобы хоть немного замедлить густое ускоряющееся время.

У иконописцев это, конечно, получалось лучше. Но и художники, пришедшие на смену иконописцам, еще знали секрет приостановки времени. Хотя того, что они владеют этим секретом, художники не знали – просто доставали из глиняной вазы кисти, неспешно грунтовали холст (или поручали это кому-то из подмастерьев)… И время, щекотавшее и холодившее ладони, застывало. Застывали женщины в тесных и влажных мужских объятьях. Застывали тюльпаны среди мертвых яблок и виноградин. Застывали врачи, склонившись над телом Малыша, становясь такими же неподвижными, как сам Малыш, бледный и мускулистый.

Рембрандт. «Урок анатомии доктора Тульпа». Холст, масло.

57

– Тебе легче?

Сожженный пошевелился:

– В чем-то – да.

– А чем тогда кончилось?

Он уже не был под водой своей боли. Медленно всплывал обратно. То поднимался, то слегка погружался, приоткрыв рот.

– Мы поднялись на второй этаж. – Он пошевелил губами.

Она поняла, что он хочет пить. Вода боли не утоляла жажды, наоборот. Его губы были сухими и горячими. Она налила воды и вернулась в комнату.

– Еще? – спросила, когда вся вода из чашки перешла в Сожженного.

Он не услышал ее вопроса. Он был там.

Ничего особенного, говорил он. Обычный зал. Холодно. Он слегка поежился. Несколько бетонных… как назвать? Да, вроде столов. К столам подведены шланги. Мы подошли. На столе лежала женщина. Утопленница, судя по виду. В ней и возились. Мы сказали, откуда мы. Отнеслись к нам дружелюбно. «Не боитесь?» «Живых надо бояться», – ответил Немец. «Правильно», – сказал врач, продолжая работу. Был узбеком; ходил, прихрамывая. Ребята потом говорили, чудеса творил.

– Оживлял?

– Почти. Туда же знаешь каких привозят? У некоторых не тела уже, месиво. А родственникам их нужно вернуть… красивыми. Немец потом рассказывал… Девчонку одну привезли, грузовиком сбило. Полголовы почти нет, глаз болтается. А этот, хромой, из нее просто куколку сделал. Так и сказал. Просто куколку.

Она захотела встать и выйти из этого разговора. На кухню, во двор. Погладить собак.

А Сожженный всё шевелил ртом и рассказывал. О том, как они стояли возле стола. Как врач начал пилить со скрипом грудину. Как один из них, боровских, сказал: «Ладно, ребя, сбегаю покурю». Больше его там не видели… Да, еще забыл сказать: стук печатной машинки. Сбоку столик, за ним молодая женщина яркой, даже резкой восточной красоты. Судмедэксперты ей говорят, что они там… она всё это печатает в протокол. И стрекот печатной машинки на весь зал. Тук. Тук. Деловитый тихий стрекот.

Когда они вышли, шло уже к вечеру. Громыхали трамваи. Кто-то предложил зависнуть в пивнушке. Сожженный помотал головой. Постоял, пиная пыль. И зашел в церковь. Долго, как ему показалось, был там, долго глядел на людей. Ставивших свечи, молившихся. Все они были живы. И живы как-то иначе, чем люди на улице, в транспорте, на базаре. Чем его летние друзья, сидевшие, наверно, в пивной. Иначе, чем он сам.