Катер связи — страница 16 из 19

не ради славы —


просто ради всех,

чтоб Куба правду все-таки узнала,

решил с друзьями взять радиоцентр.

И вот,


туда ворвавшись с револьвером,

у шансонетки вырвав микрофон,

как голос Кубы, мужество и вера,

стал говорить народу правду он.

Лишь три минуты!


Три минуты только!


И — выстрел...


И — не слышно ничего.

Батистовская пуля стала точкой

в той речи незаконченной его.

И снова рок-н-ролл завыл исправно...

А он,


теперь уже непобедим,

отдавший жизнь за три минуты правды,

лежал с лицом счастливо-молодым...

Я обращаюсь к молодежи мира!


225


Когда страной какой-то правит ложь,

когда газеты врут неутомимо, —

ты помни про Мансану,


молодежь.


Так надо жить —


не развлекаться праздно!


Идти на смерть,


забыв покой,


уют,


но говорить —


хоть три минуты —


правду!


Хоть три минуты!


Пусть потом убьют!


ДОПРОС ПОД БРАМСА


Выл следователь тонкий меломан.

По-своему он к душам подбирался.

Он кости лишь по крайности ломал,

обычно же —


допрашивал под Брамса.

Когда в его модерный кабинет

втолкнули их,


то без вопросов грубых

он предложил «Дайкири» и конфет,

а сам включил, как бы случайно, «Грундиг

И задышал проснувшийся прелюд,

чистейший, как ребенок светлоглазый,

нашедший неожиданный приют

в батистовской тюрьме под Санта-Кларой.


Их было двое.


Мальчик лет семнадцати...

Он быстро верить перестал Христу

и деру дал из мирной семинарии,

предпочитая револьвер —


кресту.


Стоял он,


глядя мрачно, напроломно,

с презрительно надменным холодком,


и лоб его высокий


непокорно

грозил колючим рыжим хохолком.

И девочка...


И тоже — лет семнадцати.


Она —


из мира благочинных бонн,

из мира нудных лекций по семантике

бежала в мир гектографов и бомб.

И отчужденно


в платье белом-белом

она стояла перед подлецом,

и черный дым волос парил над бледным,

голубовато-фресковым лицом.

Но следователь ждал.


Он знал, что музыка,

пуская в ход все волшебство свое,

находит в душах щель —


пусть даже узкую!

и властно проникает сквозь нее.


А там она как полная владычица.

Она в себе приносит целый мир.

Плодами этот мир в ладони тычется,

листвой шумит


и птицами гремит.

В нем отливают лунным плечи,


шеи,


в нем пароходов огоньки горят.

Он —


как самою жизнью искушенье.

И люди жить хотят.


И... говорят.


228


И вдруг заметил следователь:


юноша


на девушку по-странному взглянул,

как будто что-то понял он,


задумавшись,


под музыку,


под плеск ее и гул.

Зашевелил губами он, забывшийся.

Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу.

А следователь был готов записывать —

и вдруг услышал тихое:


«Люблю...»


И девушка,


подняв глаза огромные,

как будто не в тюрьме,


а на лугу,


где пальмы,


травы


и цветы багровые,

приблизившись, ответила:


«Люблю...»


Им Брамс помог!


Им —


а не их врагам!


И следователь,


в ярости на Брамса,

бил юношу кастетом по губам,

стараясь вбить


его «люблю»


обратно...


Я думаю о вечном слове том.

Его мы отвлеченно превозносим.


229

Обожествляем,


а при гзем при том

порою слишком просто произносим.

Я глубоко в себя его запрячу.

Я буду помнить,


строг,


неумолим,


что вместе с ним


идут на бой за правду


и, умирая,


побеждают с ним.


230


ЧУДАК ГАСТОН


В Париже есть чудак Гастон


художник-пьюха.


Он любит летом —


на газон,


и кверху —


брюхо.

Он гладит брюхо,


а оно

с тоской астральной

конкретной музыкой полно,

но и абстрактной.

Кругом гуляют буржуа

с камнями в почках,

собак откормленных держа

на золотых цепочках.

Ну, а Гастону лень вставать.

Бурчит:


«Эй, стервы,

шедевры надо создавать,

шедевры!»


Гастон газетку подберет,

от пальцев сальную,

а там —


уже который год! —

все то же самое.


231


Какой-то деятель


болтать


не унимается.

Гастон вздыхает:


«Вот болван —


чем занимается!

Власть —


небольшая благодать —

лишь портит нервы.

Шедевры надо создавать,

шедевры!»


Бредет Гастон по рю Драгон.

Штаны спадают,

и за людей,


за дураков

глаза страдают.

Небритый,


драный,


весь в грязи


от «кадиллаков»,


Гастон стучится в жалюзи


к рантье,


к делягам:

«Довольно


брюхо раздувать,

хлебать шербеты!

Шедевры надо создавать,

шедевры!»


Эй, буржуа,


войска в штыки!

232


Опять азартно


войною на особняки


идут мансарды.


За вами длинная деньга,


«владыки века»,


а за мансардами —


Дега,


Рембрандт,


Эль Греко.


Гастону —


знайте —


все равно


не быть смиренным,

и он один —


зато с Рембо,


зато —


с Верленом.

И над уродством вас,


калек,


всесильно властвуя,

который век


с его колен

смеется Саския!

К чему парламент созывать,

вести маневры?!

Шедевры надо создавать,

шедевры!


?|д Е. Евтушенко


233


МОНОЛОГ АВТОМАТА-ПРОИГРЫВАТЕЛЯ


Я —


автомат в кафе на рю Жосман.

В моем стеклянном чреве пластинки на смотру.

Я на радость вам


и на ужас вам


целый день ору,


целый день ору.

Тишина опасна. Нелояльна она.

Чтобы ее не было,


внимательно слежу.

Мыслями беременна тишина.

Вышибалой мыслей


я служу.


Сам хозяин ценит


работу мою.


Ловко я глотаю


за сантимом сантим.

Запросы клиентуры


я


сознаю —


я ей создаю


грохочущий интим.

234


Вам Джонни Холлидея?


Сильвупле!


От слабости дрожит


соплюшка под Бриджит

Пластмассовыми щупальцами


роюсь в себе,


и вот он,


ее Джонни,


под иглой визжит.


Седенький таксист


присел на стул,

приглядываясь к людям,


будто к миражу.


Что вы заскучали,


месье подъесаул?

Я вам «Очи черные»


вмиг соображу.

Входит в дверь старушка.


С нею — мопс.


Кофе и ликеру?


Сильвупле, мадам!


Я вам перекину


в юность вашу мост —


арию Карузо


я поставлю вам.

Только иногда


о своей судьбе

тревожно размышляю,


тамуре запустя,

какую бы пластинку я поставил сам себе.

А я уже не знаю.


Запутался я.


15* 235

Может быть, ничто

до меня бы не дошло,

может быть, ничто

не пришлось бы по нутру

У автомата вкуса быть не должно.

За что мне заплачено,

то я и ору.

236

Когда Парижем ты идешь в обнимку,

припав щекою к призрачному нимбу

ее волос,

и щеку забываешь,

и, оторвавшись,

боком забегаешь

чуть-чуть вперед,

чтоб разглядеть поближе

два глаза —

два мерцающих Парижа,

и так идешь вдоль улочек и улиц,

где дух жиго,

где острый запах устриц,

где робкое зазывное качанье

гвоздик в корзинах ветхих,

где журчанье

фонтанов Тюильри,

дроздов,

каштанов,

где важность монументов и ажанов,

где книжные развалы и молебны,

и где обрывки твиста

и молебны, —

237

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку

сквозь лиловато брезжущую дымку,

которая дурманит и тревожит,

которая и есть Париж, быть может, —-

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку —

по городу —

по птичьему рынку,

прижавши,

что украденную птицу,

модистку

или, скажем, продавщицу,

то будь спокоен —

это не в запрете:

тебя никто в Париже не заметит...

Когда Парижем ты идешь,

разбитый,

с какою-то бедою и обидой,

и попадаешь башмаками в лужи,

и выпить бы,

да станет еще хуже,

и чья-то просьба прикурить,

как мука,

и зажигалкой щелкаешь кому-то,

а он тебе в глаза не взглянет даже,

прикурит и пойдет куда-то дальше;

и ты идешь,

а мимо,

мимо,

мимо,

238

как будто тени из другого мира, —

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку,

и ты несешь сквозь них свою обиду,

разбитый,

разбитый,

разбитый,

как берег Сены,

ливнями размытый;

и ты,

ища покоя и спасенья,

подходишь к Сене —

той же самой Сене,

то будь спокоен —

это не в запрете:

никто в Париже всплеска не заметит...

239


У ВОЕНКОМАТА


Под колыбельный рокот рельсов

усталой смазчицей экспрессов

дремала станция Зима.

Дремал и шпиль на райсовете,

дремал и пьяница в кювете

и сторож у «Заготзерна».


Совсем зиминский, не московский,

я шел и шел, дымя махоркой,