Катер связи — страница 17 из 19

сквозь шелест листьев, чьи-то сны.

Дождь барабанил чуть по жести...

И вдруг я вздох услышал женский

«Ах, только б не было войны!..»


Луна скользнула по ометам,


крылечкам, ставняхл и заплотам,


и, замеревши на ходу,


я, что-то вещее почуя,


как тень печальную ночную,


увидел женщину одну.


Она во всем, что задремало,

чему-то тайному внимала.

Ей было лет уже немало —


240


не меньше чем за пятьдесят.

Она особенно, по-вдовьи

перила трогала ладонью

под блеклой вывеской на доме:

«Зиминский райвоенкомат».

Должно быть, шла она с работы,

и вдруг ее толкнуло что-то

неодолимо, как волна,

к перилам этим... В ней воскресла

война без помпы и оркестра,

кормильца взявшая война.

Вот здесь, опершись о перила,

об эти самые перила,

молитву мужу вслед творила,

а после шла, дитём тяжка,

рукою правою без силы

опять касаясь вас, перила,

а в левой мертвенно, остыло

бумажку страшную держа.

Ах, только б не было войны!

(Была в руках его гармошка...)

Ах, только б не было войны!

(...была за голенищем ложка...)

Ах, только б не было войны!

(...и на губах махорки крошка...)

Ах, только б не было войны!

(...Шумел, подвыпивший немножко

«Ничо, не пропадет твой Лешка!»

Ну, а в глазах его сторожко

глядела боль из глубины...)

Ах, только б не было войны!


241


СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ


По разграбленным селам

шла Орда на рысях,

приторочивши к седлам

русокосый ясак.


Как под темной водою

молодая ветла,

Русь была под Ордою.

Русь почти не была.


Но однажды, — как будто

все колчаны без стрел, —

удалившийся в юрту,

хан Батый захмурел.


От бараньего сала,

от лоснящихся жен

что-то в нем угасало —

это чувствовал он.


И со взглядом потухшим

хан сидел, одинок,

на сафьянных подушках,

сжавшись, будто хорек.


242


Хан сопел, исступленной

скукотою томясь,

и бродяжку с торбенкой

Евел угодник толмач.


В горсть набравши урюка,

колыхнув животом,

«Кто такой?» — хан угрюмо

ткнул в бродяжку перстом.


Тот вздохнул («Божья матерь,

то Батый, то князья...»):

«Дел игрушечных мастер

Ванька Сидоров я».


Из холстин дыроватых

в той торбенке своей

стал вынать деревянных

медведей и курей.


И в руках баловался

потешатель сердец —

с шебутной балалайкой

скоморох-дергунец.


Но, в игрушки вникая,

умудренный, как змий,

на матрешек вниманье

обратил хан Батый.


И с тоской первобытной

хан подумал в тот миг,

скольких здесь перебил он,

а постичь — не постиг.


243


В мужиках скоморошных,

простоватых на вид,

как матрешка в матрешке,

тайна в тайне сидит...


Озираясь трусливо,

буркнул хан толмачу:

«Все игрушки тоскливы.

Посмешнее хочу.


Пусть он, рваная нечисть,


этой ночью не спит


и особое нечто


для меня сочинит...»


Хан добавил, икнувши:

«Перстень дам и коня,

но чтоб эта игрушка

просветлила меня!»


Думал Ванька про волю,

про судьбу про свою

и кивнул головою:

«Сочиню. Просветлю».


Шмыгал носом он грустно,

но явился в свой срок:

«Сочинил я игрушку.

Ванькой-встанькой нарек».


На кошме не кичливо

встал простецкий, не злой,

но дразняще качливый

мужичок удалой.


244


Хан прижал его пальцем

и ладонью помог.

Ванька-встанька попался.

Ванька-встанька — прилег.


Хан свой палец отдернул,

но силен, хоть и мал,

ванька-встанька задорно

снова на ноги встал.


Хан игрушку с размаха

вмял в кошму сапогом

и, знобея от страха,

заклинал шепотком.


Хан сапог отодвинул,

но, держась за бока,

ванька-встанька вдруг Еынырнул

из-под носка!


Хан попятился грузно,

Русь и русских кляня:

«Да, уж эта игрушка

просветлила меня...»


Хана страхом шатало,

и велел он скорей

от Руси — от шайтана

повернуть всех коней.


И, теперь уж отмаясь,

положенный вповал,

Ванька Сидоров — мастер

у дороги лежал.


245


Он лежал, отсыпался —

руки белые врозь.

Василек между пальцев

натрудившихся рос.


А в пылище прогорклой,

так же мал, да удал,

с головенкою гордой

ванька-встанька стоял.


Из-под стольких кибиток,

из-под стольких копыт

он вставал неубитый —

только временно сбит.


Опустились туманы

на лугах заливных,

и ушли басурманы,

будто не было их.


Ну, а ванька остался,

как остался народ,

и душа ваньки-встаньки

в каждом русском живет.


Мы — народ ванек-встанек.

Нас не бог уберег.

Нас давили, пластали

столько разных сапог!


Они знали: мы — ваньки,

нас хотели покласть,

а о том, что мы встаньки,

забывали, платясь.


246


Мы — народ ванек-встанек.

Мы встаем — так всерьез.

Мы от бед не устанем,

не поляжем от слез.


И смеется не вмятый,

не затоптанный в грязь

мужичок хитроватый,

чуть пока-чи-ва-ясь.


247


ЗОЛУШКА


Моя поэзия,


как Золушка,

забыв про самое свое,

стирает каждый день,


чуть зорюшка,


эпохи грязное белье.


Покуда падчерица пачкается,


чумаза,


словно нетопырь,

наманикюренные пальчики

девицы сушат врастопыр.

Да,


жизнь ее порою тошная.


Да,


ей не сладко понимать,

что пахнет луком и картошкою,

а не шанелью номер пять.

Лишь иногда за все ей воздано —

посуды выдраив навал,

она спешит,


воздушней воздуха,

белее белого,


на бал!


248


I И феей,


/ а не замарашкою,


с лукавой магией в зрачках

I она,


дразня и завораживая,

идет в хрустальных башмачках.

Но бьют часы,


и снова мучиться,


стирать,


и штопать,


и скрести


она бежит,


бежит из музыки,


бежит,


бежит из красоты.

И до рассвета ночью позднею

она,


усталая,


не спит


и, на коленках с тряпкой ползая,

полы истории скоблит.

В альковах сладко спят наследницы,

а замарашке —


как ей быть?! —

ведь если так полы наслежены,

кому-то надо же их мыть.

Она их трет и трет,


не ленится,


а где-то,


словно светлячок,

переливается на лестнице

забытый ею башмачок...


16 Е. Евтушенко 249


ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ


Поэма


М. Головастикову


Служу. С моею службою дружу.


И, старый обличитель, я тужу,


что здесь попал в такого сорта войско,


где матерьял почти не нахожу


для звонких обличений солдафонства.


В Париже пишут, будто на Кавказ

я сослан в наказание, как Пушкин.

Я только улыбаюсь: «Эх, трепушки, —

желаю вам, чтоб так сослали вас!»


Пусть нет на мне армейского ремня,

настолько все хлопочут, как родня,

настолько смотрят добрыми глазами,

что мой приезд совсем не для меня —

для армии скорее наказанье.


Я полюбил поющих труб металл,

и чистоту оружия и коек,

и даже дисциплину, против коей

предубежденьем некогда блистал.


250


Я полюбил солдат... Не без стыда

я думал, что писал о них не часто.

И полюбил высокое начальство,

чего не мог представить никогда.


Поэзия и армия родны

по ощущенью долга и устава:

ведь на границах совести страны

поэзия всегда — погранзастава.


Нет, армия не та же, что была.

Закон армейский новый — это братство.

Ушли навечно мордобой, муштра, —

пора бы из поэзии убраться!


Мне, право, подозрителен тот фрукт,

который, заявляя всем, что воин

из формулы «поэт — солдат» усвоил

не честь солдата —


фридриховский фрунт.

Но так же мне сомнителен поэт,

когда он весь разболтан и расхристан,

и ни армейской выправки в нем нет,

ни мужества армейского, ни риска...


Ко мне подходят с грохотом слова,

как будто эшелоны новобранцев.

В них надо хорошенько разобраться,

до самой глубины к ним подобраться

и преподать основы мастерства.


Но часто — вроде опытный солдат —

себя я ощущаю онемелым,


251


когда в строю разбродном, неумелом

слова с узлами штатскими стоят.


Как важно, чтобы в миг той немоты

за сильного тебя хоть кто-то принял,

от широты своей душевной придал

тебе значенье большее, чем ты!


Полковник был тот самый человек.

Е нем было что-то детское на диво;

и странно, что оно не проходило

в стыдящийся казаться детским век.


Полковник мне значенье придавал.

Совсем смущенно он сказал: «Имею,

Евгений Александрович, идею —

на Пушкинский подняться перевал».


...Была зарей навьючена Кура.

Хинкальные клубились, бились листья,

и церкви плыли в мареве, когда

мы выехали утром из Тбилиси.


Пошли деревни. Любопытство, страх

в глазенках несмышленышей чернели.

Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы

на ниточках висели во дворах.


Пузатые кувшины по бокам

просили их похлопать — ну хоть разик!