я слыхал,
что ты невеста
океанова?!»
Отвечала Глаша:
«Да. .
Я его невеста.
Видишь, как в реке вода
не находит места.
Та вода идет,
идет
к седоте глубинной,
где давно меня он ждет —
мой седой любимый.
Не подав об этом вести,
веслами посверкивая,
приплыву к нему я
вместе
с льдинками-последками.
И меня он обоймет
ночью облачною,
и в объятьях обомнет,
разом обмершую.
На груди своей держа,
36
все забыть поможет.
В изголовье мне
моржа
мягкого
положит.
Мне на все он даст ответ,
всплесками беседуя...
Что мои семнадцать лет?
С ним я,
как безлетняя.
Все семнадцать чепушинок
с меня ссыплются,
дрожа,
как семнадцать чешуинок
из-под вострого ножа.
Океан
то обласкает,
то грома раскатывает.
Все он гулом объясняет,
все про жизнь рассказывает.
Парень,
лучше отвяжись.
Я твоей не стану.
Что ты скажешь мне про жизнь
после океана?
Потому себя блюду,
кавалер ты липовый,
что такого не найду,
как и он,
великого...»
И поднялся парусок
и забился влажно,
37
и ушла наискосок
к океану Глаша.
Я шептал —
не помню что
с опустелым взглядом.
Видно, слишком я не то
с океаном рядом.
И одно,
меня пронзив,
сверлит постоянно:
что же я скажу про жизнь
после океана?!
38
ТЯГА ВАЛЬДШНЕПОВ
Приготовь двустволку и взгляни:
вытянув тебе навстречу клюв,
вылетает вальдшнеп из луны,
крыльями ее перечеркнув.
Вот летит он, хоркая, хрипя...
Но скажи, — ты знаешь, отчего
тянет его, тянет на тебя,
а твою двустволку — на него?
Он летит, и счастлив его крик.
Ты, дрожа, к двустволке приник.
Он — твой безоружный двойник.
Ты — его бескрылый двойник.
Разве ты бескрылость возместишь
выстрелом в крылатость? Дробь хлестнет,
но ведь это сам ты летишь,
это сам себя стреляешь влет...
39
ОЛЕНИНЫ НОГИ
Бабушка Олена,
слышишь,
как повсюду
бьет весна-гулена
в черепки посуду,
как захмелела сойка
с березового сока
и над избой твоей
поет,
что соловей?
Ты на лес,
на реченьку
посмотреть сходи...
Что глядишь невесело
на ноги свои?
И ночами белыми
голосом-ручьем
с ними,
ослабелыми,
говоришь о чем?
«Ноженьки мои, ноженьки,
что же вы так болите?
40
Что же вы в белые ноченьки
снова бежать не велите?
«Лодочки» в пляске навастривая,
вы каблуки сбивали,
и сапоги наваксенные
за вами не успевали.
Вы торопились босыми
в лес по заросшей тропочке,
посеребренные росами,
вздрагивая по дролечке.
И под рассохлой лодкою,
где муравьи да кузнечики,
гладил он вас, мои легкие,
ровные, словно свечечки.
Ноженьки мои, ноженьки,
кроме гулянок с гармошкой,
знали вы тяжкие ношеньки —
ведра, мешки с картошкой.
Все я на вас — то с тряпкою,
то с чугунком, то с вилами,
то с топором, то с тяпкою, —
вот вы и стали остылыми.
На вас я полола-выкашивала,
мыкалась в снег и в дождик;
на вас я в себе вынашивала
осьмнадцать сынов и дочек.
41
Ни одного не выскоблила —
мы ведь не городские.
Всех я их к сроку вызволила,
всех отдала России.
Всех я учиться заставила.
«Вникайте!» — им повторяла.
На ноги их поставила,
ну, а свои потеряла.
Вот и не вижу солнышка...
Если б вы, ноженьки, ожили!
Куда же ушла ваша силушка,
ноженьки мои, ноженьки?!»
Бабушка Олена,
я плачу —
не смотри.
Но слышишь —
исступленно
токуют глухари.
И над рекою Вологдой
бежит,
бежит под ток
над льдами и над волнами
девчонка с ноготок.
Бежит, как зачумленная,
к незнаемой любви...
У нее,
Олена,
ноги твои!
От восторга рушатся
ложи и галерки.
42
Балерина русская
танцует в Нью-Йорке.
Сколько в ней полета,
буйства в крови!..
У нее,
Олена,
ноги твои!
Не привык я горбиться
гордость уберег.
И меня
горести
не собьют с ног.
Сдюжу несклоненно
в любые бои...
У меня,
Олена,
ноги твои!
43
ШУТЛИВОЕ
Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.
В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам — какие суки бабы,
по утрам — какие суки мы.
А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя.
Но однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.
44
Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди-ка, светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
и еще особенное что-то,
выше нас и выше них самих.
А напарник тихо и блаженно
выдохнул из мрака: «Благодать...
Светятся-то, светятся как, Женька!» —
и добавил грустно: «Так их мать!..»
45
МОЯ ГРУППОВЩИНА
Я не имею глупости в излишке
считать борьбою чьи-то там борьбишки,
когда, затеяв серенький разлад,
нахохлившись орлино, воробьишки
вокруг навоза времени галдят.
Их вспышки — это серенькие вспышки.
И у любого — в сереньком умишке
провинциально серенький разврат.
А ну их всех! Ни дна им, ни покрышки!
Они друг с другом спорят конвульсивно.
Они клюют друг друга агрессивно.
Но чем же отличаются они?
Реакционно — или прогрессивно —
чириканье чириканью сродни.
Они порой в чириканьи басисты.
Они непримиримы, как расисты.
У них свои и сферы и круги.
Но любят кашу с маслом «прогрессисты
как и «прогресса» злостные враги.
46
О, «прогрессистов» светлая идейность!
Пусть завопят, что я их предал, дескать,
я вижу сквозь дешевую их дерзкость,
как, прячась в гимназический жаргон,
позорно затянувшаяся детскость
покрыта подозрительным жирком.
Они, топорщась, восстают сердито.
Они вещают горько и разбито,
но заниматься устроеньем быта
не забывают под трагичность фраз.
И выглядит все это слишком сыто,
а сытая трагедия — есть фарс.
Они влачат интриги, как вериги.
Они пророчат веянья и сдвиги,
но никогда, породою мелки,
привыкнувши в карманах делать фиги,
не вынут из карманов кулаки.
Я в говорильню эту — ни ногою!
Мне есть о чем поговорить с тайгою,
и на меня нисходит благодать
среди людей, в интригах неуклюжих,
чьи руки служат не для фиг досужих,
а чтобы пахнуть медом свежих стружек,
соображать в сетях, моторах, ружьях,
и ватники скидать к ногам подружек,
и пить из алюминиевых кружек,
а если надо — так и в морду дать!
Мне не по нраву в сытой бытовщине —
играющей в идейность хуторщине,
47
Был каждый глаз у Тыко Вылки,
как будто щелка у копилки.
Но он копил, как скряга хмур,
не медь потертую влияний,
а блики северных сияний,
а блестки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.
«Когда вы это все учтете?» —
искусствоведческие тети
внушали ищущим юнцам.
«Из вас художников не выйдет.
Вот он — рисует все, как видит...
К нему на выучку бы вам!»
Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал: «Оплатим все по форме...
Отобрази меня на фоне
оленеводческих бригад.
Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
и трудовой задор, и пыл,
но чтобы все в натуре вышло!» —
«Начальник, я пишу, как вижу...»
И Вылка к делу приступил.
Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и — будь что будет, все равно! —
50
как завершенье, на картине
с размаху шлепнул посредине
большое грязное пятно!
То был для Вылки очень странный
прием — по сущности абстрактный,
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленьи,
сочтя все это за глумленье,
никак узнать себя не мог.
И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать, как надо, не умел —
зато он кисть держал, как надо,
зато себя держал, как надо!
Вот редкость — гордость он имел.
51
ПРОХИНДЕЙ
(Фельетон)