Катер связи — страница 8 из 19

Ржевщины

пришла сегодня телеграмма?

Кто слышал в грохоте скрежещущем,

как парень шепчет: «Мама... Мама...»

109


Случилось горе неминучее,


но только это ли случилось?


Все то, что раньше порознь мучило,


сегодня вместе вдруг сложилось.


В нем воскресились все страдания.

В нем — великане этом крохотном —

была невысказанность давняя,

и он высказывался грохотом!


С глазами странными, незрячими

он, бормоча, летел в кабине

над ивами, еще прозрачными,

над льдами бледно-голубыми,


над голубями, кем-то выпущенными,

над пестротою крыш без счета,

и над собой с глазами выпученными

застывшим на Доске почета.


Как будто бы гармошке в клапаны,

когда околица томила,

он в рычаги и кнопки вкладывал

свою тоску, летя над миром.


Летел он... Прядь упрямо выбилась.

Летел он... Зубы сжал до боли.

Ну, а зевакам это виделось

красивым зрелищем — не боле.


110


КАРТИНКА ДЕТСТВА


Работая локтями, мы бежали, —

Кого-то люди били на базаре.

Как можно было это просмотреть!

Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,

зачерпывали валенками воду

и сопли забывали утереть.


И замерли. В сердчишках что-то сжалось,

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.


Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.


Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.


111


Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,


и нечто с телом схожее топтала


в снегу весеннем, превращенном в грязь.


Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

все добавляли чьи-то сапожищи,

с засаленными ушками на них.


Их обладатель — парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый —

все бил да приговаривал: «Шалишь!..»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»


Не помню, сколько их, галдевших, било.


Быть может, сто, быть может, больше было,


но я, мальчишка, плакал от стыда.


И если сотня, воя оголтело,


кого-то бьет — пусть далее и за дело! —


сто первым я не буду никогда!


112


ЛЕРМОНТОВ


О ком под полозьями плачет

сырой петербургский ледок?

Куда этой полночью скачет

исхлестанный снегом седок?


Глядит он вокруг прокаженно,


и рот ненавидяще сжат.


В двух карих зрачках пригвожденно


два Пушкина мертвых лежат.


Сквозь вас, петербургские пурги,

он видит свой рок впереди,

еще до мартыновской пули,

с дантесовской пулей в груди.


Но в ночь — от друзей и от черни,

от впавших в растленье и лень —

несется он тенью отмщенья

за ту неотмщенную тень.


В нем зрелость не мальчика — мужа,

холодная, как острие.

Дитя сострадания — муза,

но ненависть — нянька ее.


8 Е- Евтушенко


113


И надо в дуэли доспорить,

хотя после стольких потерь

найти секундантов достойных

немыслимо трудно теперь.


Но пушкинский голос гражданства

к барьеру толкает: «Иди!..»

...Поэты в России рождались

с дантесовской пулей в груди.


114


* * *


«Но лишь божественный глагол...9

А. Пушкин


Поэзия чадит,

да вот не вымирает.

Поэзия чудит,

когда нас выбирает.


Вот малый не дурак,


валидол сосущий,


в портфельчике несущий


отварной бурак.


Ему сейчас бы мусса


и ромовых баб,


но Муза —


ай да Муза! —

его за шкирку


цап!


И мысли лоб сверлят,

и он забыл о ложке,

и он гигант!


Сократ!

...в апухтинской обложке.


8* 115


И вот не Аполлон —

тщедушный и невзрачный.

Весь как опенок он,

и зыбкий,


и прозрачный.

Но вдруг какой-то свист

в ушах его —


и точка!

И как боксерский свинг,

по морде века —


строчка!


А вот —


валится с ног

шалавая пичужка —

тряпичница,


пьянчужка,

салонный клоунок.

Но что-то ей велит,

и —


как зимою ветки,


бог


изнутри


звенит,


и —


мраморнеют веки.

А вот


пошляк,


шаман,


впрямь —


из шутов гороховых!


Ему —


подай шампань,


116


и баб —


да и не ромовых!

Но вдруг внутри приказ

прорежется сурово,

и он —


народный глас,

почти Савонарола!


Поэзия чудит,


когда нас выбирает,


а после не щадит


и души выбивает.


Но кто нам всем судья?


Да,


для мещан мы «в тлене»,

но за самих себя

мы сами —


искупленье!


117


* * *


В. Корнилову


Предощущение стиха


у настоящего поэта


есть ощущение греха,


что совершен когда-то, где-то...


Пусть совершен тот грех не им —

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он связан чувством пуповины.


И он по свету сам не свой

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только поднятой высоко.


Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нем вырастают до вины —

его вины, — не просто века.


И жизнь своя ему страшна —

она грешным-грешна подавно.

Любая женщина — вина,

дар без возможности отдарка.


118


Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.


А там, а там — в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости...» —

на это даже не надеясь.


И дух от плоти отойдет,

и — в пекло, раем не прельщенный,

прощенный господом, да вот

самим собою не прощенный.


119


* * *


Когда, плеща невоплощенно,

себе эпоха ищет ритм,

пусть у плеча невсполошенно

свеча раздумий горит.


Каким угодно тешься пиром,

лукавствуй, смейся и пляши,

но за своим столом — ты Пимен,

скрипящий перышком в тиши.


И что тебе удар циклона,

когда ты в келье этой скрыт,

и, как лиловый глаз циклопа,

в упор чернильница глядит!


120


ПАМЯТИ УРБАНСКОГО


Урбанский Женька, черт зубастый,

меня ручищами сграбастай,

подняв, похмельного с утра,

весь напряженный, исподлобный,

весь и горящий, и спаленный

уже до самого нутра.


В рыбацкой кепке, грубом свитре

ты появись, разбойно свистни,

как в нашей юности, когда

без славы жили мы и грошей,

но жизнью все-таки хорошей,

горя — не то чтобы коптя.


Да, были мы несовершенны,

но в нас кричала оглашенно

по совершенству маета.

Мы баб любили, водку дули,

но яро делали мы дубли,

сгорая так, что дым из рта!


И там, в пустыне азиатской,

на съемке пышной и дурацкой,

среди, как жизнь зыбучих, дюн,


121


ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,

как сумасшедший, к совершенству,

ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»


Искусство — съемка трюковая,


та трюковая, роковая,


где выжимают полный газ.


От нас — поэтов и актеров —


оно, как Молох, ждет повторов —


все совершенней каждый раз!


И все смертельней каждый раз!


Пусть незаметна будет дурням

грань между каждым новым дублем,

пусть нам захватывает дух,

пусть мы у пропасти, у края,

но, на последнем погибая,

мы побеждаем первый дубль!


Так ты упал в пустыне, Женька,

как победитель, а не жертва.

И так же вдаль-наискосок

тянулись руки к совершенству —

к недостижимому блаженству,

хватая пальцами песок...


122


ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ


И был Париж, был зал, и перед залом,

на час искусство прыганьем поправ,

острило что-то и вертело задом...

Все это было — приложенье к Пьяв.


И вот она вошла, до суеверья


похожая на грубого божка,


как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,


усталая трагедия вошла.


И над белибердою балаганной

она воздвиглась, бледная, без сил,

как будто бы совенок больноглазый,

тяжелый от своих разбитых крыл.


Кургузая накрашенная кроха,

она, скрывая кашель, чуть жива,

стояла посреди тебя, эпоха,

держась на ножках тоненьких едва.


На нас она глядела, как на Сену,

куда с обрыва бросится вот-вот;

и мне хотелось кинуться на сцену

и поддержать — иначе упадет.


123


Но — четкий взмах морщинистой ручонки!

Вступил оркестр... На самый край она

ступила... Распрямляясь обреченно,

дрожа, собрала музыку спина.


И вот запело, будто полетело,

упав от перевешивавших глаз,

хирургами искромсанное тело,

хрипя, переворачиваясь, — в нас!


Оно, летя, рыдало, хохотало,

шептало, словно бред булонских трав,